Второе. Коль скоро в Государственном совете, который Трепов норовит сделать единицей дворцовой бюрократии, будут, помимо назначенных царем, люди выборные, туда должны войти либеральные помещики, то есть конституционные демократы Милюкова и промышленники. Гучков? Вряд ли — хам, ради красного словца продаст за милу душу и, главное, англофил, на Лондон смотрит, во всем британцам следует. Витте подумал о Гужоне. Плохо, что француз, конечно, не пройдет в Госсовет по национальному цензу. Но как лидер московского союза фабрикантов и заводчиков, он, именно он подскажет нужные кандидатуры. Значит, помещики дадут постоянный и верный контакт с кадетами в Петербурге, а Гужон будет осуществлять связь с октябристами, с банковско-промышленным капиталом. Гужон, конечно, не преминет сообщить своим, в Париж. Что ж, это угодно внешнеполитической идее Витте — союз с Парижем и Берлином должен заставить образумиться надменного британского Джона Буля. Да и потом, лишние связи с Парижем никогда не помешают, это даст ему ощущение собственной надобности — что, Трепова посылать во Францию, что ли?! Посмотреть забавно, как он станет с Пуанкаре разговаривать, как он привезет государю заем, договор, гарантию… Ха-ха…
   Витте, услыхав смех, испуганно удивился: он не в мыслях похохатывал, а наяву. Нервы расходились, понятное дело. А стратегия выработана правильная. Надо загодя готовить позиции на случай отступления. Он их приготовит. Он на следующем заседании нажмет на мозоли, он по-новому поговорит о гласности заседаний Думы: финансистам она нужна, им важно, чтоб их официальную позицию знали в Париже и Берлине из газет, а не по слухам. На следующем заседании он поговорит и о том, кто будет писать законы в Думе. Пусть это поднимет кто-нибудь другой, он подготовит, он бросит идею, за идеями-то ныне гоняются, своих мало, растерянность одна.
   Домой Витте пришел довольный, проиграл дочери в винт два Рубля, выпил полстакана настойки валерианового корня и уснул — легко и быстро. «Его Императорское Величество. — Кому угодно высказаться? Граф С. Ю. Витте. — Позвольте мне, Ваше Императорское Величество, возвратиться к вопросу, возбужденному князем Оболенским. Я нахожу, что выставленный князем принцип очень важен. Когда Дума отклоняет вопрос, он остается без последствий, иначе дело поступает в Государственный совет, которому также предоставляется принять или не принять проект. Если Государственный совет ее принимает, то дело до Государя Императора не доходит. Такой порядок существует везде на Западе. Между тем мнение князя Оболенского очень важно. Нельзя, действительно, все заимствовать от Запада. Следует помнить, что Государственный совет — учреждение аристократическое, крестьяне в его состав не войдут. Им открыт доступ только в Государственную думу. Они и смотрят на Думу так: найдем через нее доступ к царю, найдем управу. Какая же будет психология крестьян? Скажут, думали, что будет доступ, а между тем чиновники отдалили нас от государя. В. Н. Коковцов. — Нам говорят о крестьянах… Почему, однако, говорить об одних крестьянах? Намечаемый путь уничтожает Государственный совет и сводит к управлению страной одною палатою! В случае принятия предложения графа Сергея Юльевича, — задержки больше не будет. То, что ныне предлагается, уничтожает Государственный совет и знаменует переход к одной палате. Граф С. Ю. Витте. — Я желаю сказать лишь то, что если ввести положение, по которому верхняя палата может отделить народ от монарха, то это есть известный урон. Я вовсе не поддерживаю князя Оболенского, но не желаю, чтобы народ сказал, что он отдален от царя. Напрасно относиться с пренебрежением к психологии общества, а особенно крестьян, где вся психология: „Бог и царь!“ Барон Ю. А. Икскуль. — Граф Витте скова проектирует отдать законодательство в руки толпы. Между тем для этого дела требуется устойчивость, необходимо поставить Государственный совет в качестве учреждения, ограждающего Ваше Императорское Величество. Иначе лучше совсем упразднить Государственный совет. П. Н. Дурново. — Если будем, подобно графу Витте, считаться с отдельными сословиями, мы впадем в ошибку. Граф С. Ю. Витте. — Я предлагаю пополнить проект только тем, чтобы об отклоненных предложениях доводилось до сведения Государя Императора. В. В. Верховский. — Странно писать в законе о том факте, чтобы не делать секрета от Государя Императора. Ваше императорское величество всегда можете потребовать всякие сведения. Но помещать об этом особое постановление было бы странно… П. Н. Дурново. — Постановления о доведении до высочайшего сведения не должны быть вносимы в законодательные акты. Его Императорское Величество. — Оставить, как в проекте. Далее… »

24

   Попов пил тяжело, не хмелел, только глаза его начинали высвечиваться изнутри какой-то жалостливой прозрачностью. Серебряные часы Павла Буре лежали на столе с открытой крышкой; было уже девять сорок. В охрану надлежало вернуться через пятьдесят минут — Сушков к этому времени должен все подготовить. Попов с трудом сдерживал себя — хотелось подняться, сунуть Леопольду Ероховскому кредитный билет, насладиться его унижением и, не дав руки, бежать к себе: уж он-то знает своих молодцов, уж он-то знает Павла Робертовича. Объяснять ему, правду про Стефу открыть — нельзя, никому нельзя, самому себе кто петлю накидывает? Грозить можно и намекать, на операцию намекать, а им, костоломам, не до операций, особливо если хлебного примут, здоровы водку жрать, сукины дети. Но и уйти сейчас невозможно, потому что Ероховский расходится трудно, необходимо слушать его умности, жалобы на собратьев, на власть, которая не может обеспечить, на дороговизну (хотя от предложенных за услуги денег отказался: «Искусство нуждается в правопорядке — только поэтому я вам помогаю. Анархии театр не надобен, черни угодны непрофессиональные балаганы на площадях»). Пьет он тоже хорошо, но, видимо, последнее допивает: агентура сообщила, что Ероховский начинает закладывать с утра, поправляется портвейном, страдает, ждет обеда, чтобы со щами пропустить стакашку, тогда только расходится, начинает каламбурить, записывает что-то в блокнотик, потом
   — и чем дальше, тем быстрее — скисает, норовит поспать, но спит плохо, тревожно и с вечера пьет чуть не до рассвета — так долго не выдержит, так можно года два продержаться, а он уж полтора разменял.
   Попов нетерпеливо присматривался к Ероховскому, но нетерпение он умел скрывать за небрежной заинтересованностью, похохатывал добродушно, когда Ероховский громил имперские порядки, заботливо предупреждал сдерживаться в откровениях с малознакомыми людьми, особенно левых убеждений: «Нам же потом напишут, а мне вас защищай!»
   — Вы мне скажете, где теперь Стефа? — спросил Ероховский. — Я бы ее навестил, паспорт мне позавчера выдали… В Кракове актрисуля?
   — Рядом с Краковом. В Татрах, — ответил Попов. — В санатории… Вы, наверное, проходились, а, пан Леопольд? Мне говорили, что все актрисы должны непременно отдаться либо режиссеру, либо драматургу, без этого, рассказывают, в вашем мире невозможно…
   — Если бы, Игорь Васильевич, если бы…
   — Коли б она была вашей, не стали б ее уговаривать за границу бежать?
   — Конечно, нет.
   — И моей бы просьбе отказали?
   — Отказал бы.
   — А где же общечеловеческая гуманность? Где подвижничество?
   — В охранном отделении, — ответил Ероховский. — Жандармы этими вопросами занимаются и учат общество, как следует понимать истинную гуманность.
   — Слушайте, а к вам товарищи не подваливали еще, пан Леопольд? Не просили написать что-нибудь эдакое про Красное воскресенье, про «Потемкина», про ту же Лодзь?
   — Соглашаться?
   — Непременно. Это было бы восхитительно, мы бы с вами Петербургу нос утерли: у них был вождь рабочих — Гапон, а у нас выразитель рабочих чаяний — Ероховский.
   — А потом бы как Татарова — ножом в шею.
   — Так ведь Татаров двурушник, он и вашим и нашим. Слушайте, пан Леопольд, я хочу предложить вам эксперимент…
   — Повесить кого-нибудь?
   Попов заколыхался, забулькал, чокнулся с Ероховским, медленно выцедил, понюхал корочку, закусывать не стал.
   — Хотите посмотреть, как вешают? Я устрою.
   — Не хочу.
   — Отчего?
   — Запью.
   — Да вы и так пьете втемную.
   — Я в открытую пью, Игорь Васильевич, про того, кто пьет втемную, говорят: «Он и капли в рот не берет». Скажите мне правду, полковник, как на духу скажите: спасти империю сможете или все покатилось? Скажите честно: есть надежда, или пора направлять стопы в Париж, пока здесь резать не начали — всех под один гребень?
   — С чего это вы?
   — Да с того, что я по городу хожу, а не езжу на дутиках, как вы. С того, что ем и пью в открытых местах, где люди говорят, а не на тайных квартирах, где отставной жандарм прислуживает. Оттого, что я в театре за кулисами работаю, а не в ложе бенуара сижу, — все оттого, Игорь Васильевич…
   — А я еще к тому же читаю сводки, пан Леопольд, в которых записаны разговоры подстрекателей революции, и я в курсе их планов, знаю, где у них склады оружия и литературы, а ведь ничего — спокоен. Пусть шумят, пусть кулаками машут. Больше машешь — скорей устанешь. Да и зрителям надоест: в театр ходят для того, чтобы дождаться момента, когда ружье выстрелит. А если не пальнет? Да пропади пропадом такой театр, тьфу на него! Недовольны? А дальше что?
   — А дальше вся вера вытравится, вот что…
   Попов приблизился к Ероховскому и, разозлившись, медленно ответил:
   — А плевать на веру! Плевать, пан Леопольд! Важно держать в руках, важно знать, важно, чтобы порядок был, чтобы боялись… Вера… Для этого церкви есть и костелы, чтобы верою заниматься, не наше это дело
   — вера… Наше дело — правопорядок…
   Он удовлетворился впечатлением, которое произвели его слова, и достал из кармана пачку фотографических портретов, бросил на стол.
   — Постарайтесь-ка воспроизвести ваш разговор с пани Стефой об ее зеленоглазом рыцаре…
   — Я не умею воспроизводить, Игорь Васильевич… Вы же принесли фотографические картонки, давайте я погляжу. Вы меня об этом хотите просить?
   — Именно об этом, пан Леопольд, — ответил Попов и разбросал портреты Ганецкого, Пилсудского, Дзержинского, Варшавского, Уншлихта, Василевского, почти всех, словом, эсдеков и социалистов; анархистов и максималистов в расчет не брал.
   Ероховский заинтересованно разглядывал лица, особенно долго изучал глаза.
   — Выразительные персоны, — заметил он. — Каждый индивидуален.
   Попов сыграл: взяв фотографический портрет Василевского, написал карандашом на обороте: «Этот — искомый». И расписался. Протянул карандаш Ероховскому. Тот карандаш взял, отложил портреты Пилсудского, Ганецкого и Дзержинского, тронул их пальцами, будто спирит какой, впился глазами, замер…
   Попов осторожно посмотрел на часы: десять двадцать. Надо ехать. Как можно скорее. Там должно быть все в порядке. Они не посмеют переступить. А если? Он представил себе Стефанию вместе с Павлом Робертовичем, и темное животное желание родилось в нем. Но это было мгновение, потом он вспомнил, какая Стефа была веселая, когда началась их связь, какая она была ласковая и как умны были ее странные, какие-то шальные разговоры за кофе, когда она сидела строгая, причесанная перед тем, как попрощаться и уйти на репетицию.
   — Этот, — сказал Ероховский и ткнул пальцем в портрет Дзержинского. — По-моему, она говорила о нем… Мне кажется, он.
   — Пишите, — лениво посоветовал Попов. — Я бьюсь об заклад, что не он. Я на другого поставил, сами видели. Дюжина шампанского, идет?
   Ероховский, приняв игру, вывел на обороте портрета Дзержинского: «Этот — искомый». Расписался лихо, как человек, который лишен права должностной, ответственной подписи.
   «Ах, пташечка, ах, миленький мой, — подумал Попов, — вот ты У меня и в кармашке, главаря опознал, да еще с какой разборчивой росписью — поди отопрись… „Спасете империю? .. “ Покуда я умею с вами эдак-то играть, — конечно, спасем, куда деться? »
   Поцеловался с Ероховским трижды, поблагодарил за дружбу, ощутил прикосновение его сухих губ и вдруг неожиданно почувствовал внутри холодный ужас: а ну, коли опоздал к Стефе?! Явственно привиделось белое лицо Павла Робертовича, трепетные его синеватые ноздри и длинные, пушистые ресницы, скрывавшие пронзительно-черное безглазие.
   Кучеру Грише хрипло приказал:
   — Гони, чтоб искрило!
   Запахнул пальто, воротник поднял: начался нервный, быстрый озноб, зубы клацали.
   В охрану вошел стремительно, едва сдерживаясь, чтобы не побежать по коридору, не выдать себя своим: нет ничего страшнее, как своим приоткрыться, они живо перепилят.
   На втором этаже почувствовал тяжелое сердцебиение: ему показалось, что он услышит крики Стефы сразу же, как только повернет в закуток, ведущий к кабинету, но там была тишина, страшная, чреватая.
   «Если дверь заперта — значит, опоганили, скоты, не устояли, — жалобно подумал Попов. — Врать будут все, она тоже — поди проверь».
   Он рванул на себя дверь и чуть не упал — дверь заперта не была. В кабинете никого. Попов не сразу заметил разбитое окно, осколки на паркете, темные пятна крови. Поначалу он только диван и увидел, пустой диван, без нагого тела, испытал поэтому облегчение, умильное и слезливое. И лишь после разум его объял все детали, Попов бросился к окну, глянул вниз — он был уверен, что непременно увидит на булыжниках распластанную Стефанию с подвернутой под грудь левой рукою, а правая выброшена вперед. Он помнил такое, арестантка в Орле сиганула, тогда последних по «Черному переделу» подбирали, крикливые были, гордые, на «вы» требовали, а той дал пощечину стражник, она и опротестовала самоубиением.
   Попов выбежал из кабинета, прогрохотал по коридору, не скрывая дыхания, сунулся к Павлу Робертовичу — пусто, дверь тоже не заперта, на столе бумаги разложены, на подоконнике — остатки ужина, пустые штофы.
   Сбежал вниз, спросил вытянувшегося унтера Кузовлева:
   — В какой кабинет прошел доктор?
   — Никак нет, не проходил! Только тюремный фельдшер Яковлев!
   — Куда пошел?
   — К ротмистру Сушкову, ваше благородие!
   Попов взбежал на третий этаж, пнул ногой дверь: Стефания лежала на диване, лицо и руки обмотаны бинтами, кровь медленно проступала у висков, нос торчал из повязки заострившийся и до того белый, что казался белее бинта.
   — Выбросилась? — спросил Попов и не узнал своего голоса.
   — Нет, — ответил Павел Робертович, — только норовила. Изрезалась несколько.
   — Все вон! — еще тише сказал Попов. — Вон отсюда, свиньи!
   Офицеры и фельдшер Яковлев вышли из кабинета на цыпочках. Попов приблизился к дивану, страшась, заглянул в бинт, увидел глаза женщины
   — в них металось что-то быстрое, непонятное.
   Попов взял двумя пальцами шинель, которой была укрыта Микульска, приподнял полу и увидел, что женщина совершенно голая, а руки и грудь в ссадинах и тяжелых, бурых синяках.
   Он сглотнул ком, мешавший дышать, подкрался к двери, привалился к ней плечом, воровски, мягко повернул ключ, потянул ручку на себя, убедился, что заперто, вернулся к Микульской, достал из кармана фотографический картон Дзержинского, поднес его к глазам женщины и, заметив, как зрачки заметались, выдохнул, прокашлялся, хотел сказать что-то торжествующее, но не смог — комок в горле мешал. Он сбросил со Стефании шинель и начал быстро, лихорадочно раздеваться…
   … Он понял, что Микульска мертва, не сразу, он не мог поначалу поверить в это, потом вскинулся, сорвал с лица женщины бинты, увидел ее открытые глаза, порезы, царапины, бездыханную грудь; схватил со стола стекло, лежавшее на сукне, приволок его к дивану, положил на лицо Стефании — стекло не помутнело.
   В голове завертелось, затылок стал легким. Попов, ослабев враз, с трудом доволок стекло до стола, положил его на сукно, почувствовал, как тело покрылось цыпками — он не переносил звука, который возникал при соприкосновении сукна и стекла. Потом начал одеваться, по-прежнему чувствуя легкость в затылке.
   Застегнув воротничок, позвал тихонько:
   — Стефа… Стефочка…
   Подошел к двери, отпер замок, вышел в коридор.
   В кабинете Сушкова слышались голоса. Распахнул дверь: Павел Робертович заметил его первым, поднялся. Следом за ним, оправляя френчи, поднялись Сушков и поручик Зволяньский.
   — Ну, что будете делать, ублюдки? — спросил Попов, чувствуя усталость в веках и верчение в голове. — Она же умерла. Вы же мне покойницу передали…
   — Игорь Васильевич, господь с вами, она со… — начал было Сушков.
   — Молчите, только молчите, — перешел на фистулу Попов, — молчите только! Отправляйтесь и поглядите! Вы поглядите на ее тело! На грудь! Руки! На лицо! Вы убили ее, ублюдки! Вы ее убили!
   Лицо Попова было неживое, мучнистое, глаза шарили по комнате, словно бы следили за играющим котенком: вверх-вниз, направо-налево, вверх-вниз…
   — После того, — чувствуя страх, оттого что Попов как-то странно хлопал себя по карманам, быстро сказал Сушков, — когда я отказал ей во встрече с вами, она ведь вас добивалась, ее никто пальцем не трогал…
   — Не трогал?! А разделась она сама?!
   — Мы выполняли приказ, Игорь Васильевич, мы ее готовили, по вашему указанию готовили. Мы не ждали, что она сунется головой в стекло, — ответил Павел Робертович, — да и не померла она, бабы — игруньи, она нам здесь тоже смерть изображала, сейчас мы ее приведем…
   Павел Робертович структурою был попроще — он не понимал, что происходит с Поповым. Однако Сушков в своей давешней догадке утвердился и опасался только первых минут, когда человек в шоке, тогда эмоции могут возобладать; потом, когда разум вступится, не страшно. Надобно немедленно отвлечь его на дело, понял Сушков, иначе он может кордебалет устроить, палить начнет и вправду.
   — Игорь Васильевич, если случилось непоправимое, ее надо немедленно отвезти домой и оставить там — Бах все взял на себя, мы ее обернем жертвою революционеров.
   Попов непонимающе посмотрел на него, но по карманам себя хлопать перестал, молвил только:
   — Все вон отсюда…
   Через два часа Сушков вернулся в свой кабинет. Попов допивал бутылку, лицо его стало еще бледнее.
   Не дав Сушкову доложить, он убежденно, со странной усмешкою, сказал:
   — А стекло вы у ней на квартире забыли разбить, пинкертоны…
   — Разбили, — ответил Сушков, — как же без этого, конечно, разбили… Только я до сих пор не могу взять в толк, откуда она узнала ваше подлинное имя?! У меня впечатление сложилось, что она знала вас отменно — как о близком сказала, будто прорвало ее…
   — Сушков, я, покуда вы меня замещали, с агентом сидел, с хорошим агентом, нас видали с ним, я от него данные взял, а вы здесь арестантку убили… Я приехал, когда она мертвой была — вон Яковлев, фельдшер, акт написал, читайте, на столе. Я знаю, что вы за моей спиной делаете, Сушков. Не надо. Вы меня любите, Сушков, вы мне будьте как собака, ладно? Вы мне палец в глаз не вводите: «Знала, близкий, открылась, потянулась».
   Сушков испугался:
   — Я к тому, Игорь Васильевич, что вокруг вас заговор был, вы грозою революции обернулись, Бах через нее норовил вам бомбы в ложу засунуть… Мы это докажем, Игорь Васильевич, только отдохните, на вас лица нет…
   — Я отдохну. Обязательно. А вы ответьте мне четко — «готов быть вашей собакою». Ну, отвечайте.
   — Готов быть вашей собакою, Игорь Васильевич, — ответил Сушков, подошел к шкафу со стеклянными дверцами и достал оттуда еще одну бутылку водки…
   — Это вы для кого? — спросил Попов, не разжимая рта.
   — Для вас…
   — Почему вы решили, что я намерен пить?
   — Я думал, вам надо успокоить нервы.
   — Это виновным должно нервы успокаивать. А виновный у нас кто?
   Сушков потупился, чтобы скрыть ненависть во взгляде, он знал, что Попов заметит эту ненависть, ее дурак не заметит, а Попов не дурак, он змея, он животное, он чувствует, как баба.
   — Виновный-то у нас кто? — не унимался Попов. — Я теперь от вас подписной ответственности буду требовать.
   — От меня персонально или…
   Сушков сдался. Попов понял это. Он принял условия игры. Что ж, пусть покажет, как он намерен играть.
   — От офицеров охраны…
   — Мне больно называть виновников, Игорь Васильевич, и тот и другой зарекомендовали себя — до настоящего прискорбного случая — с самой хорошей стороны…
   — Объяснения у них отобрали?
   — Нет еще.
   — Отберите и передайте мне. Копий не оставлять, дела не заводить. Фельдшер Яковлев должен выдать вам справку, что Микульска была освобождена в его присутствии: вызван же он был по причине сердечного приступа, дама не смогла пережить радости. Свяжитесь с околотком, где живет Микульска… Жила… Как только сведения о ее смерти придут в участок, отправьте туда Павла Робертовича, пусть он поможет начальнику сыскной Ковалику в расследовании обстоятельств ее умерщвления неизвестными преступниками, скорее всего связанными с эсдеками, которые решили, что несчастная во всем призналась нам во время допроса…
   Когда Сушков вышел, Попов сразу же открыл бутылку, налил в стакан, выпил до дна и тут же налил еще.
   Рано утром вызвал Турчанинова, — Сушкову фамилию Дзержинского нельзя было отдать, мог выйти по этой цепочке на правду, на то, как выкрали Казимежа Грушевского, как его, Попова, взяли в ложе кабаре на документах, — и сказал кратко:
   — Андрей Егорович, вы против Дзержинского работали, побег ему делали, если не ошибаюсь, накануне высочайшего манифеста? Так вот озаботьтесь тем, чтобы он был немедленно заарестован — любыми средствами. Перекройте границу так, чтобы мышь не проскочила, он не должен попасть на съезд русских.
   — Почему вы решили выделить одного Дзержинского из всей партии?
   — Потому что он и есть партия — во всяком случае, организационное ее начало… И вот еще что… Попробуйте через агентуру подбросить им идею, что граница перекрыта, что его ищут…
   — Что это даст?
   — Нам это даст то, что он пойдет через контрабандистов. Вопросы есть?
   Турчанинов склонил голову, спросил взглядом разрешения выйти, удалился неслышно.
   Потом Попов вызвал поручика Ерохина:
   — Возьмите из регистрационного отдела фотографические снимки Дзержинского, размножьте, передайте всем своим людям, работающим по контрабанде. Дзержинский пойдет в ближайшие дни через границу. Он будет вооружен. Не надо ждать, покуда начнет отстреливаться. Военное положение у нас: сейчас тот случай, когда Дзержинский мне нужен не живым, но мертвым.
   … Только после этого поехал домой, на заботливый вопрос жены, как себя чувствует, не ответил, прошел в кабинет, лег на тахту не раздеваясь, отвернулся к стене, закрыл глаза и сразу же увидел Стефанию. Поднялся, задернул шторы, снял башмаки и галстук, снова тяжело упал на тахту, глаза закрыл не сразу, а опасливо, постепенно, но, как только веки смежились, Стефания пошла к нему, искристо, белозубо улыбаясь. Попов потянулся к ней руками, ему было приятно смотреть на нее, он хотел позвать женщину, пальцы его коснулись платья. Он страшно закричал и открыл глаза: перед ним стояла жена.
   — Что ты, родной?! Я хотела ботинки взять, чтоб Машка почистила. Ну что ты? Совсем замучился на службе! Спи, Игоречек, отдыхай…
   — Дура! — чужим, бабьим голосом крикнул Попов. — Пошла вон отсюда!
   Но Стефании он больше не видел. Дышалось тяжело, и в груди что-то ворочалось, подкатываясь к горлу…

25

   Турчанинов пришел на конспиративную квартиру вечером, протянул Дзержинскому свежий оттиск газеты:
   — Читали?
   — Нет еще. Что-нибудь интересное?
   — Микульску убили.
   Дзержинский, взявший было газету, опустил ее на колени, лицо сделалось морщинистым, желтым.
   — Ее нашли мертвой дома, — скрипуче продолжал Турчанинов. — Обратите внимание на две последние строчки: «Предполагают, что убийство совершено одной из революционных групп из мести актрисе, которая всегда отличалась лояльностью по отношению к властям». Судя по тому, что вас предписано арестовать незамедлительно и разосланы шифрограммы на границы, Попов хочет связать все в один узел с вами. Я думаю, обвинят в этой смерти социал-демократов…
   — Да при чем тут все это… Какой хороший человек ушел, какой несчастный, талантливый, беззащитный человек, — глухо откликнулся Дзержинский. — У вас папиросы есть?
   Турчанинов протянул пачку «Лаферма», дождался, пока Дзержинский неумело раскрошил табак, зажег спичку, дал прикурить.
   — Кто ведет дело? Попов? — спросил Дзержинский, глубоко затягиваясь.
   — Не считайте врагов дурнями. Дело ведет сыскная полиция.
   — Кто именно?
   — Имеете подходы? — спросил Турчанинов.
   Дзержинский — лицо по-прежнему желтое, в морщинах, не отошел от новости — повторил вопрос раздраженно:
   — Кто именно, Андрей Егорович?
   — Ковалик, начальник сыскной.
   — Что за человек?
   — Знающий человек. Когда едет на фурмане по Воле, жулики издали шапки ломают, кланяются в пояс.
   — С охранкою связан?
   — А кто с нею не связан? — усмехнулся Турчанинов. — Впрочем, Ковалик, как и все сыскные, изнанку знает не по донесениям «подметок», а, что называется, лицом к лицу. Посему, можно предположить, охрану он не жалует.
   — Возраст, связи, увлечения, пороки, достоинства, привязанности, происхождение? — устало перечислил Дзержинский. — Что о нем известно?