Поэтому сейчас, не обращая внимания на шум (обсуждали его слова, спорили), Юлий Петрович легко перешел к тому, что должно было закрепить успех первой части его выступления — по поводу иностранного капиталишка. Заговорил особо проникновенным голосом — когда таким голосом говорят, значит, соврать норовят. Вот пусть и гадают, норовил ли.
   — Теперь о тактике нашего союза. Мы должны, отбросив личные симпатии и антипатии, объединиться накрепко, сплоченности рабочих должна быть противопоставлена наша сплоченность! На забастовку — локаут, поголовное увольнение! Когда без работы походят, поголодают, тогда вернутся тише воды, ниже травы…
   Зааплодировали наконец.
   — Кто безработному поможет, кроме хозяина? Никто не поможет. Кто его накормит, кроме нас? Никто не накормит. Про это следует помнить постоянно! Но, случалось раньше, один из нас рассчитает смутьянов, а другой берет их к себе, выгадывая копейку. Послушайте, что записано в уставе немецких работодателей: «Члены союза обязаны не принимать к себе на службу участвовавших в стачке рабочих и служащих». Принимаем такой параграф?
   Снова поаплодировали.
   — Я прочитал всего Лассаля…
   — Кого? — донеслось из зала.
   — Лассаль, он с Марксом дискутировал.
   — Посовестился сказать «работал»?! — выкрикнул Морозов. — Не дискутировал он, а работал!
   — Пусть так, Савва Тимофеевич, тебе про марксистов больше меня известно, — отпарировал Гужон. — Так вот, у него есть строчка, что, мол, профессиональные союзы рабочих должны быть независимы от политических обществ. Придется нам покрутиться, надо будет поискать умных людей в новых партиях, в их газетах, довести это мнение Лассаля до читающих рабочих — нам-то они не поверят, а Лассалю поверят. Социал-демократы ныне, особенно их левая группа, развернули активную работу в профессиональных союзах рабочих. Мы должны этой работе поставить барьеры, самые решительные, вплоть до обращения с интерпелляцией в будущую Государственную думу по поводу преступного подстрекательства!
   — Верно! — крикнул Осташов. — Поддерживаю!
   — Мы должны постоянно работать с профессиональными союзами рабочих, дабы удержать их от политики. Идеально было бы, вообще-то говоря, поспособствовать созданию контролируемых рабочих союзов, втолковывая разумным, управляемым профессиональным лидерам, что в Германии, например, профсоюзная борьба с предпринимателями носит мирный характер и далека от той стачечной драки, которая отличает Россию…
   — Так то ж немец! — крикнул Лианозов. — Он порядок чтит! Нашему рабочему порядок поперек горла стоит!
   — Ты об своих армянах чего не говоришь? — смешливо воскликнул Мамонтов. — Ты что на русских нападаешь?!
   — Мой армянин ради выгоды и на порядок согласится, — ответил Лианозов. — А русскому выгоду хоть в нос суй, все равно откажется, только б криком душу облегчить!
   — Господа! — Бобринский зазвонил в колокольчик. — Юлий Петрович еще не кончил свое выступление.
   — Да в общем-то и кончил, — ответил Гужон. — Главное успел высказать, а теперь и прения веселее пойдут… А заключить я хочу стихами, мы сегодня с Павлом Павловичем весь день рифмами пикируемся… Сейчас гнусность про нас в «Речи» напечатали, и я не побоюсь ее процитировать: «Московское купечество, изломанный аршин, какой ты „сын отечества“, ты просто сукин сын!» Докажем же трудом своим, что мы истинные сыны отечества, а те, которые печатают гнусности о лучшей части общества, и есть истинные сукины дети!
   Председателем «Союза московских заводчиков и фабрикантов» после тяжелых прений избрали Гужона, протянув, таким образом, руку европейским финансистам: еще бы, француза председателем русского союза сделать, такого раньше и примечтать нельзя было… Одно слово — свобода.

5

   Татаров чуть не вбежал в охранку, постоянно озираясь и затравленно вздрагивая. Тело его было напряжено с той поры, как он, подчиняясь ледяным глазам Савинкова, пришел на улицу Шопена, в дом десять, к госпоже Кремер. Ему казалось, что мускульное деревянное напряжение оттолкнет пулю, не даст ей порвать кожу, рассахарить кость и расплющиться свинцовым бутоном в мягкой теплоте печени. А то, что стрелять в него будут, он уверовал, когда увидел дворик дома на улице Шопена — затаенный, тихий; стоявший в глубине особняк соседствовал с пустырем. Хоть в голос кричи — не услышат. Татаров, на счастье, заметил дворника, метнулся к нему:
   — Кто проходил в дом? Три господина? Да?
   Протянул полтинник дрожащей рукой, поторопил скобаря, опасаясь, что целят в него из окна:
   — Ну! Какие они? В поддевках, русские?
   — Мужики, — согласно кивнул дворник. — Сапоги бутылочками…
   Татаров вспомнил лицо Савинкова, вошедшего в их дом, его улыбку, когда раскланивался с матерью Евдокией Кирилловной, заботливый вопрос: «Паркет не запачкаю, может, тапочки позволите? » Успокаивал, садист, лгал: «Николай Юрьевич, я вынужден прийти к вам, оттого что сюда приехали Чернов, Аргунов и Натансон. Мы должны до конца решить все наши вопросы. Вы придете завтра вечером на улицу Шопена, в дом десять? » Татаров тогда ответил: «Борис Викторович, подозрения, брошенные на меня, напрасны. И вы сами это знаете; разве бы вы пришли ко мне и назвали адрес, где соберутся четыре члена ЦК, коли б верили, что я провокатор? Борис Викторович, клянусь вам, провокатор — „Толстый“; Евно Азеф служит департаменту, именно он!» Савинков опустил глаза — ненависть его к Татарову была трудно скрываемой: «Вот вы и расскажете товарищам, как собрали данные на Азефа».
   Когда дворник сказал про бутылочки, Татаров сразу же вспомнил Чернова, который сапог натянуть на спичечные икры никогда б не решился, чахоточного Натансона он вспомнил, барственного Аргунова, который и на каторге, в халате, с тузом на спине, был барином; понял: засада, будут убивать. Ринулся в охранку, став деревянным, — ждал выстрела в спину.
   Попов принял не сразу; про то, что Татаров состоял секретным сотрудником Петербургской охранки и освещал эсеров лично Лопухину, бывшему до недавнего времени директором департамента, он не знал, да и не мог знать. Лишь когда ротмистр Сушков, побеседовавший с Татаровым, сообщил об этом полковнику — «агент, в панике и страхе, открылся», — состоялась беседа.
   — Как же вы эдак-то расконспирировались первому встречному? — удивился Попов. — Негоже эдак-то, Николай Юрьевич, непорядок получается.
   — За вами бы гонялись — открылись бы кому угодно, — ответил Татаров. — Надо что-то предпринимать, господин полковник, немедленно предпринимать. Я убежден, они сейчас вокруг охраны ходят, меня ждут, стрелять станут прямо на улице.
   — Да не паникуйте, не надо, — поморщился Попов. — Мы хозяева в империи, а не они, слава богу. Кому охота веревку натягивать на шею собственными руками?
   — Вы не знаете их, а я с ними жил бок о бок восемь лет! Я с Сазоновым дружил, с Каляевым! Азеф на все пойдет — лишь бы меня уничтожить!
   — Почему? — подался вперед Попов: он слыхал, что Азеф, он же «Азиев», «Иван Николаевич», «Филиповский», «Раскин», «Виноградов», «Даниельсон», связан с охраною — об этом шепнул начальник особого отдела Ратаев, когда приезжал с инспекцией в Варшаву и принят был по высшему разряду, с апартаментами в особняке генерал-губернатора. — Откуда вам это известно? Кто сообщил?
   Татаров споткнулся — страх сыграл с ним злую шутку: о своей работе против Азефа он не имел права говорить никому. Ему было так предписано
   — строго-настрого. Истинных причин он, естественно, знать не мог, а они были в высшей мере интересными, показательными, объясняющими клоачную сущность царской охранки.
   Дело заключалось в том, что в конце 1905 года начальником петербургского отдела стал генерал Александр Васильевич Герасимов, и стал он начальником охранки как раз в то время, когда был уволен в отставку директор Департамента полиции Алексей Александрович Лопухин: дворцовый комендант генерал Трепов вошел в его кабинет после гибели великого князя Сергея Александровича и бросил в лицо: «Убийца! » Именно он, Трепов, просил Лопухина выделить тридцать тысяч рублей золотом на усиление охраны Сергея Александровича — тот отказал: «Нас бомбисты шантажируют страхом, никто не посмеет поднять руку на его высочество, да и охраняем мы великого князя достаточно надежно». После того как Лопухина сбросили, Герасимов чертом ворвался в охранку, обозвал своих предшественников «гувернерами в белых перчатках» оттягал у «старичков» — Рачковского и Ратаева — лучшую агентуру (Азефа в первую очередь) и начал все мять под себя: «Я научу, как надо работать!»
   Люди, служившие в охранке, были лишены общественного интереса, однако профессия гарантировала хорошие оклады содержания, возможность быстрого служебного роста, бесконтрольность в тратах казенных средств
   — каждый из них думал о себе лишь; о деле думали «постольку поскольку», ибо труд, лишенный заинтересованности, вырождается в штукарство, в унылое ремесло, в отчетный рапорт о количестве заагентуренных проходимцев и числе доносов, полученных от них. Именно это штукарство, эта мелкость охранки подвигли старейшину российского политического сыска Рачковского на то, чтобы через пятые руки, змейски отдать эсерам Азефа, поскольку тот отныне перестал быть его личным агентом, сделавшись осведомителем конкурента — генерала Герасимова. Поэтому-то Николай Юрьевич Татаров и оказался фишкой в руках людей, страдавших ущербностью служебных амбиций, поэтому-то его аккуратно подвели к идее о целесообразности разоблачения Азефа. При этом была разыграна комбинация сложная и умная: Татарову было внушено, что сейчас, когда революция шла лавиной, он обязан думать о своем будущем и свою службу в охранке должен объяснить «товарищам» — узнай они об этом — страстным желанием разоблачить главного провокатора партии, члена ее ЦК и создателя боевой организации Азефа.
   Начальник особого отдела Ратаев не мешал этому по иной причине: Азеф, отвечавший перед охранкой за освещение центральных актов — то есть за покушение на особ царствующей фамилии и ведущих сановников, — дал возможность своим «головорезам» казнить министра Плеве, не предупредил, сукин сын, сыграл «двойную», перекладывая при том вину на Ратаева: «Я вам сообщал вовремя, сами виноваты, что не уберегли». Поэтому ему, Ратаеву, устранение Азефа — а устранение разоблаченного провокатора у эсеров являлось однозначным — было выгодно, прятало концы в воду.
   … Попов долго разминал Татарова, заметив во взволнованном визитере слом после своего вопроса, отступил, начал вспоминать работу против анархистов, дал собеседнику успокоиться, а потом подкрался снова:
   — Так что же произошло? Объясните толком, Николай Юрьевич, мне ведь в потемках трудно вам помогать.
   — Простите, я не имею чести знать ваше имя и отчество…
   — Игорь Васильевич меня зовут.
   — Очень приятно… Так как же выходит, Игорь Васильевич, — улыбнулся Татаров, отошедший в надежных стенах охранки от ужаса, — сами меня корили за то, что расконспирировался… Я ведь только столице подчинен…
   — Тогда в столице и просите о помощи, — лениво ответил Попов, зорко заметив наступившую успокоенность собеседника. — Вы ж ко мне пришли не чай с бубликами пить, как я понимаю.
   Татаров спросил разрешения закурить, раздумывал, как ответить, обжег пальцы, выиграв на этом еще какое-то мгновение, и наконец сказал:
   — Недавно я был откомандирован в Женеву для того, чтобы увидаться с членами ЦК. Господа из охранного отделения Петербурга снабдили меня средствами для создания легального издательства эсеров: это, по мнению генерала Герасимова, будет центр, вокруг которого соберутся все руководители партии, — подконтрольность, как понимаете, полная. Я сделал все свои… — Татаров быстро глянул на Попова, неловко поправился, — все наши дела за неделю, готовился уезжать домой, сюда, в Варшаву. А Чернов попросил задержаться, сказал, что надо обговорить подробности и уяснить детали, связанные с началом работы издательства.
   Татаров глубоко затянулся, заерзал в кресле, вспомнив бледного Савинкова, когда тот пропустил его в квартиру Гоца; лица Тютчева и Баха, чужие, тяжелые, обернутые к нему в полуфас или профиль; в глаза никто не смотрел, словно бы опасались соприкоснуться.
   — Николай Юрьевич, хочу просить вас ответить по чести, открыто, от сердца: каким образом вы получили деньги на издательство? — спросил тогда Чернов.
   Татаров заставил себя сыграть обиду, хотя сердце ухающе обвалилось от ужаса:
   — Чем вызван такого рода интерес?
   — Тем, что мы намерены взять издательство под свое руководство, чем же еще, дорогой мой?! Вы старый революционер, вы «Рабочее знамя» организовали, в Петропавловке двадцать дней голодовку держали, опытный конспиратор, — как можно без проверки, не глядя на заслуги, рисковать?!
   — Согласен, — несколько успокоился Татаров, решил, что нервы разгулялись, — совершенно согласен, Виктор Михайлович. Я кому-то из наших отвечал: Чарнолусский, либерал, миллионщик, предложил мне двенадцать тысяч серебром — боится революции, с нами поэтому заигрывает, не ровен час — победим… Книгоиздатель Ситрон, Лев Наумович, обещал печатать первые наши издания в своей типографии…
   — Вы с Чарнолусским давно знакомы?
   — С полгода. Мне его кандидатуру Зензинов подсказал, он может подтвердить.
   — А зачем подтверждать? — удивился Чернов и уперся взглядом в Татарова. — Свидетелей суду выставляют, вы разве на суд пришли, Николай Юрьевич? Вы к товарищам по борьбе пришли, разве нет?
   — Конечно, конечно, — совсем уж успокоился Татаров. — Именно так! Меня ввела в заблуждение холодность вашей интонации, Виктор Михайлович.
   — Ситрон где обещался нас печатать? — спросил Тютчев.
   — В Одессе.
   — Вы когда с ним видались-то? — продолжал Тютчев рассеянно.
   — Да перед самым отъездом, — снова почуяв тревогу, ответил Татаров.
   — В Петербурге? — уточнил Тютчев потухшим голосом.
   — Не помню… Может, в Москве…
   — А вы вспомните, — попросил Чернов. — Это важно, все мелочи надо учесть, мы ведь уговорились.
   — Да, вроде бы в Москве, — ответил Татаров. — В кондитерской Сиу мы с ним кофей пили.
   — Зачем врете? — спросил Тютчев грубо, сломав все, что было раньше. — Ситрон типографию в Одессе продал еще в прошлом году, он в Николаеве дело начал, оттуда и не выезжал ни разу.
   Татаров заставил себя усмехнуться:
   — Экие вы, товарищи… Увлечен я, понимаете, увлечен идеей! Ради этого соврешь — недорого возьмешь! Когда сам говоришь, всех зажечь хочется…
   — Ну, понятно, понятно, — сразу же согласился Чернов, — как такое не понять… Ну, а градоначальник разрешит нам издание? Ведь издательство надобно провести сквозь министерство внутренних дел.
   Татаров тогда почувствовал, что более не может скрывать дрожь в руках, опустил ладони на колени, и в это время в комнату тяжело вошел Азеф, вперился маленькими глазками в лицо Татарова, засопел, сразу полез чесать грудь.
   — Ну так как? — спросил Тютчев.
   — С министерством внутренних дел обещал помочь граф Кутайсов, — ответил Татаров, загипнотизированный буравящим взглядом своего врага, Азефа, гиппопотама чертова.
   — Кутайсов приговорен партией к смерти, — сказал Савинков. — Вы знали об этом?
   — Знал… Вы что, не верите мне? — прокашлял Татаров. — Я ж десять лет отдал борьбе…
   — Дегаев отдавал больше, — заметил Тютчев.
   — Признайтесь сами, — впервые за весь разговор вмешался главный химик партии Бах. — Мы гарантировали Дегаеву жизнь, когда предлагали ему открыться. Мы готовы гарантировать жизнь вам, если вы скажете правду.
   — Товарищи, — прошептал Татаров, покрывшись ледяным, предсмертным потом, — товарищи, вы не смеете не верить мне…
   Чернов поднял глаза на Савинкова и, не отрывая от него взгляда, проговорил:
   — Я думаю, что мы выведем Татарова из всех партийных комиссий до той поры, пока он не объяснится с партией по возникшему подозрению. До той поры выезд из Женевы ему запрещен. В случае самовольной отлучки мы будем считать его выезд бегством и поступим в соответствии с партийными установками.
   … Татаров попросил разрешения Попова закурить еще одну папироску и закончил:
   — Той же ночью я уехал, думал отсидеться здесь, у стариков, но Савинков нашел меня. Улица Шопена, десять, он оттуда, верно, только-только ушел, его на вокзале надо искать, Игорь Васильевич.
   … Попов вызвал Сушкова, отпустив успокоенного им Татарова: «Поставим вам негласную охрану».
   — Савинкова мы, скорее всего, упустили, — сказал Попов, — обидно, конечно, лакомый он для нас, но, сдается мне, его покудова департамент брать не хочет — наблюдают, не исчезнет… А Татаров… Что ж, пошлите завтра или послезавтра людей, пусть поглядят, нет ли эсеровских постов.
   — Может, поставить засаду на квартире? — спросил Сушков простодушно, не поняв замысла Попова, долгого замысла, развязывающего охранке руки в терроре. Да и потом, коли б Татаров свой был — оберегли бы, а тут чужой, столичный, что за него морду бить и копья ломать? А кровь его будет выгодна, она многое позволит, ох многое!
   — Ну что ж, может, стоит, — отыграл Попов, усмехнувшись тонко (со своими-то ухо надо особенно востро держать, сразу заложат), — продумайте только, кого из филеров направить, разработайте план, покажите мне, завтра к вечеру успеете?
   Сушков наконец понял, осклабился:
   — Или послезавтра.
   Попов снова отыграл:
   — Тянуть не след. Коли время есть, сейчас и решайте, меня найдете попозже в кабаре или на квартире Шабельского — я там поработать сегодня хочу.
   А в это время Савинков прощался на вокзале с Федором Назаровым, горько прощался, считая, что оставляет товарища на верную смерть. Назаров отказался от группы прикрытия: «Зачем людей зазря подводить под расстрел — сам управлюсь». Савинков настаивал. Назаров отмалчивался и отнекивался, потом рассердился:
   — Вы что надо мной лазаря поете? Зачем в лицо заглядываете? Покойника живого изучаете, чтоб потом в своих стихах описать? Сколько денег за вирши платят? По нонешним вашим привычкам — проживете? — Приблизился к Савинкову, прошептал: — Неужто наш идеал такой же сытый, как ваша жизнь?
   — Вот таким ты мне нравишься, — с трудом оторвавшись от его лица, сказал Савинков. — Таким я тебя чувствую, Федор. А про идеал мой — не надо. И не потому, что я, как руководитель, запрещаю тебе говорить о нем, а оттого, что идеала нет. Ни у тебя, ни у меня, и это правда. Ты ненавидишь тех, кто сыт, кого на дутиках ваньки катают, — это ты нищету свою отрыгиваешь, Федор, будущее не видится тебе, ты кровью живешь, — и не возражай, я прав. Что касаемо моего идеала, я отвечу тебе, я обязан ответить. Самодержавие изгнило, Федор. Его нет — видимость осталась. Безвластие в России невозможно и еще более кроваво, чем нынешняя, Убогая, неуверенная в себе власть. Поэтому я хочу, я, Савинков Борис Викторович, свалить прогнившее, чтобы утвердить новое. И это новое обязано будет воздать мне, воздать сторицей. Поэтому я пришел в террор и руковожу им. Ты ненавидишь сытых и не хочешь замечать голодных. Так? Что ж, программа. Я ее приемлю. только у меня есть своя: я хочу, чтобы новые сытые были умными. Я хочу, чтоб они мои стихи, — Савинков игранул скулами, — вирши, как ты изволил выразиться, чтили, как откровение от Ропшина. Деньги нужны?
   Назаров усмехнулся:
   — Я думал, только во мне холод, — в вас он пострашней. Деньги не нужны — хватит тех, что дали.
   Савинков руки не протянул, молча кивнул, пошел к своему вагону: два колокола уже отзвонило, проводники начали гнусаво скрикивать пассажиров и упреждать провожающих.
   Спустя пять часов Назаров зарезал Николая Татарова у него на квартире. Убивал он его трудно: набросились отец с матерью, старались вырвать нож. Сопротивляясь кричащим, цепучим старикам, Назаров ранил старуху, отца, протоиерея, свалил на пол, а Татарова пришил — нож вошел в шею, возле ключицы, податливо, вбирающе, разом.
   … Попов позаботился о том, чтобы описание злодейского убийства, «совершенного революционерами в их слепой злобе», обошло с помощью начальника сыскной полиции Ковалика все варшавские газеты. Подготовленный страхом обыватель взроптал, затребовал гарантий. Попов начал готовить аресты: террор должен обрушиться на самую сильную революционную организацию, на социал-демократов, Дзержинского, на тех как раз, которые всегда выступали против индивидуального террора.

6

   Дмитрий Федорович Трепов, первый назвавший государю Витте на пост премьера в тревожные октябрьские дни прошлого года, исходил из того, что либеральный сановник, заявивший себя жестким и мудрым финансистом, должен будет нанести удар не только по открыто революционным партиям, но и по особо крикливым «конституционалистам» и таким образом лишится поддержки тех, на кого он, как полагал Трепов, незримо, не один год уже, опирался.
   Трепов, которого справедливо считали военным диктатором в октябрьские дни, был — не без сильного влияния Витте — убран с поста петербургского губернатора и товарища министра внутренних дел, назначен государем дворцовым комендантом, но это, казалось бы, понижение на самом-то деле было звеном в том плане, который вынашивался: объединить всех верных двору на то время, покуда Витте будет выведен на первый, прострельный план и окажется в фокусе пристального общественного внимания.
   Пока же Дмитрий Федорович сопровождал государя во время прогулок; следил за тем, чтобы каждый день привозили сухие поленца (его императорское величество более всего любил на досуге помахать колуном, рубил дрова, как мужик, только что потом не разило, пользовался препаратом Фэко, отбивавшим дурные запахи); готовил проекты писем и телеграмм в Берлин, Париж, Лондон, Вашингтон, лично наблюдал за работой шифровальщиков; докладывал каждодневные рапорты министра внутренних дел Дурново; сообщал пикантности, которые приносил на хвосте чиновник для особых поручений при Витте, агент охраны, пройдоха и сукин сын Мануйлов-Манусевич; классифицировал документы и рассказывал за ужином солдатские анекдоты — государь искренне веселился.
   Все шло как шло, чужих, не своего круга, к государю не допускали, наиболее важные решения обговаривались загодя с великими князьями, губернаторами и высшими военачальниками, они доказали свою неколебимую верность трону в трудные осенние и зимние дни, когда стреляли в народ, посмевший бунтовать, никаких законных оправданий не требовали и «конституционные штучки» открыто презирали. Все шло как шло, но постепенно Трепов начал замечать, что Витте стал позволять себе — особенно в журнальных интервью: вроде бы так получалось, что он истинный хозяин России, а отнюдь не государь, преданные ему духовенство, дворянство и воинство. Трепов подпустил было по этому поводу шар, императрица согласно улыбнулась, но промолчала, однако государь с обычной для него бесхребетной заторможенностью откликнулся:
   — Пусть себе говорит… Работать-то он умеет… Кайзер о нем высоко пишет, а кузен Вилли — умный человек, политиков чует…
   Трепов поднял тексты расшифрованных телеграмм и личных писем — благо, в его архиве хранились; единственный ключ от сейфа у себя в спальне прятал. Читал, обращая внимание на отдельные абзацы, шевеля губами, силился подражать кайзеровой манере говорить, ему казалось, что так он надежнее поймет второй смысл, заложенный в переписке, кто ж в наш век без второго смысла пишет, разве неуч один и дурень… «Милейший Ники. Твой манифест об учреждении Думы произвел впечатление… Следует подвергнуть Думу маленькому испытанию и посмотреть, насколько она работоспособна. В то же время ты приобретаешь возможность хорошо ознакомиться с мыслями и взглядами своего народа и возложить на него часть ответственности за будущее, которую он, пожалуй, не прочь был бы свалить исключительно на тебя. Таким образом, огульная критика и недовольство по поводу совершенных тобой одним действий станут невозможными. … Сегодня я видел великого герцога Георга с Минни Греческой. Он сказал мне, что из частных источников он узнал, что указ о созыве Думы произвел прекрасное впечатление на русское провинциальное общество и что симпатии к Германии и благодарность за наше отношение к России во время войны живы и горячи. Мои сестры, Тино и все семейство шлют тебе сердечный привет.