— Вам бы контршпионажем заниматься, Феликс Эдмундович… Странно — литератор, на юридическом лекции не посещали, откуда в вас это?
   — Обстоятельства гибели Стефании неизвестны?
   — Только то, что написано в газете. В охране об этом говорят глухо, но…
   — Что?
   — Не знаю… Когда слишком глухо говорят, значит, есть к тому основания… А что касается Ковалика — право, я не готов к ответу. Но я пришел по иному поводу: не вздумайте ехать на съезд через западные границы: вас схватят. Не вздумайте просить о помощи контрабандистов: у охраны там полно агентуры, вас отдадут.
   — Я никуда не поеду до тех пор, пока не рассчитаюсь с Поповым! Мы не простим Попову убийства Микульской. Он за это ответит.
   — При чем здесь Попов? Не поддавайтесь чувствованиям, Феликс Эдмундович.
   Дзержинский покачал головой:
   — Это не чувствование. Это убежденность.
   — Какой смысл Попову убивать Микульску, господь с вами?!
   — Не будем спорить. — Дзержинский поднялся с кресла резко.
   Турчанинов подумал: «Хочет собраться, сейчас лицо закаменеет». Он помнил такие метаморфозы во время первого допроса, когда впервые увидел Дзержинского в арестантском халате, с руками, затекшими от кандалов. Лицо его тогда отражало все, что происходило в душе. Турчанинов подумал, что с такого-то рода свойством трудно жить в подполье. А подумав, сказал арестанту об этом. Дзержинский рассмеялся: «Неужели вы думаете, что мы намерены всю жизнь провести в подполье?! Вопрос свержения вашего режима — вопрос лет, а не столетий. Вы уже кончились, вас только инерция держит. Я ж для них, для товарищей, живу, не Для вас».
   Турчанинов был прав: Дзержинский отошел к окну, постоял минуту, потом — так же резко, как вставал, — обернулся: лицо было другим уже, рубленым, несмотря на врожденную мягкость черт.
   — Кто выезжает вместе с Коваликом на место преступления?
   — Не понимаю…
   — Ковалик приезжает на происшествие не один?
   — Конечно, не один. После того как в сыск поступает тревога от околоточного, отправляется старший сыщик, врач, делопроизводитель. Когда преступление относится к числу кошмарных, вызывают прокурора и мастера по фотографическому портрету.
   — Вы можете узнать фамилии всех людей, которые были вызваны на квартиру Микульской? Зто не поставит вас в затруднительное положение?
   — Поскольку никто из наших к этому делу интереса не проявлял, видимо, вашу просьбу я смогу выполнить.
   (Поскольку на самом-то деле охрана проявляла особое внимание к делу Микульской, но Турчанинов об этом не знал, его интерес был зафиксирован, доложен Попову — ротмистр Сушков подсуетился, ибо введение любого нового фигуранта в гибель актрисы было на руку ему, — и по указанию начальника охранки ротмистр Турчанинов был взят под контрольное филерское наблюдение. Случилось это уже после того, как Турчанинов позвонил по известному ему телефону и назвал фамилии прокурора Усова, фотографа Уланского, врача Лапова, принимавших участие в осмотре трупа Микульской и описании места происшествия.)
   … О том, что сапожник Бах пропал, Уншлихт узнал через два дня после того, как тот отправился к Микульской. Сообщил об исчезновении Баха кройщик кожевенного производства пана Шераньского, которого звали Фра Дьяволо из-за того, что он был слеп на левый глаз и носил постоянно черную повязку.
   — Ты его проводил до Маршалковской? — спросил Уншлихт. — Ты видел, как он встретился с женщиной?
   — Видел. Своими глазами видел.
   Уншлихт хмуро поправил:
   — Глазом.
   — Мой один двух ваших стоит, вон пенснёй-то зыркаете, а прочитать без стекла не можете, — беззлобно ответил Фра Дьяволо, привыкший к тому, что над ним подшучивали товарищи.
   — А что дальше?
   — Ничего. Она кабриолет остановила, пригласила Яна, они сели да и уехали.
   — Тебя же просили сопроводить их до ее квартиры…
   — Кто ж знал, что она кабриолет возьмет? Откуда у меня на фурмана деньги? Полтинник дерут, а я в день всего сорок три копейки выколачиваю.
   — Она, женщина эта, нормально выглядела? Не запыхалась? Не бежала?
   — Так она ж барского вида, чего ей пыхать? Шла как шла, в кринолинах, и туфельки на ней из шевро, фасона «лорю»… Бах у нас парень видный, грамотный, по-иностранному умеет, — может, заперлись и ни на какой вокзал не поехали.
   — Ту барыню в кринолинах убили.
   — Что?! Такую красавицу!!
   — Возвращайся в Мокотов, смотри зорко — нет ли филеров. Найди Збышка, передай, что я буду ждать его в кондитерской «Лион» к девяти часам. Если он увидит у меня в правой руке журнал, пусть не подходит. Пусть тогда найдет возможность встретиться с Мечиславом или Якубом — надо передать Юзефу, что по всем линиям объявлена тревога.
   — Якуб — это Ганецкий?
   — Хорош конспиратор! Нет у нас фамилий, имена есть! Только имена, понятно?!
   — Понятно. Прости.
   — Мама простит, охранка — нет. Теперь так… Если поймешь, что с Мечиславом и Якубом нельзя увидеться из-за филеров, тогда отправляйся в газету «Дневник». Возьми объявление, спрашивай в редакции, где можно решить дело с рекламою, понятно? И после того, как пообвыкнешь — там много народа толчется, — зайди в комнату номер пять, спроси господина Варшавского и передай ему все, что я тебе говорил.
   (Адольф Варшавский-Барский теперь жил по надежным документам, открыто выступал в левых газетах со статьями, разъяснявшими позицию социал-демократии, Дзержинский настаивал на том, чтобы Варшавский по возможности избегал контактов с подпольем: надо иметь надежную точку легальной опоры в городе, набитом после введения военного положения казаками, черносотенцами, филерами. Дзержинский как-то сказал: «Революция, которая не умеет защищаться, обречена на гибель». Именно он создал особую группу народной милиции, которая занималась наблюдением за охранкой, выявляла провокаторов, кучеров, развозивших по домам жандармов, филеров. В маленьких городах выявление провокаторов было несравнимо более легким делом. Листовки оповещали рабочих о том, кто связан с охранкой, предупреждали от контактов. В крупных центрах такого рода работа была значительно труднее, но тем не менее велась постоянно.
   Именно члены этой группы, проинформированные по каналам Мечислава Лежинского и Якуба Ганецкого, установили, что дом сапожника Баха находится под постоянным филерским наблюдением, что оттуда никого уже третий день не выпускают: ни старика отца, ни сестру Баха, ни племянника. Ясное дело — засада.)
   Мечислав Лежинский пришел к доктору Лапову на квартиру, представился, как и предложил Варшавский, репортером «Дневника», подарил «пани докторке» букетик мимоз и спросил позволения «пана доктора» задать ряд вопросов по поводу кошмарного преступления на улице Вспульной.
   — Волка ноги кормят, — чарующе улыбнулся Лежинский, — если не обскачу коллег — меня обскачут. Дело столь ужасно, что завтра, убежден, все газеты сообщат о нем. Но никто, по моему разумению, не решился потревожить вас, все сидят верхом на пане Ковалике и ясновельможном прокуроре Усове.
   Когда Дзержинский задумывал операцию, он рассчитывал на то, что Лапов молод и первый выезд на такое преступление не мог на него не повлиять, такого рода выезд считается у медиков престижным, — следовательно, доктор находится под сильным впечатлением от увиденного, а поделиться ему не с кем — в Варшаву перебрался совсем недавно. Судя по тем крохам информации, которые собрал Уншлихт, доктор Лапов родился в семье заводского мастера, с трудом выбился в люди. Уншлихт полагал, что это — главное звено, за которое должен ухватиться Мечислав Лежинский. Ганецкий и Варшавский считали, что основной упор надо сделать на сенсационность, надо сыграть такой интерес, который зажжет и самого Лапова. Дзержинский, однако, не согласился ни с Уншлихтом, ни с Варшавским. «Механическое проецирование социального происхождения на мораль, — возражал он, — неправильно, порочно. Если следовать логике Уншлихта, тогда я не заслуживаю доверия — дворянин. Якуб Ганецкий тоже — из торговцев. В то же время провокатор „Яма“ в Домброве самый что ни на есть пролетарий, сын рабочего. Механика не сопрягается с личностью, Юзеф, это опасный путь — полагать, что происхождение определяет честность или бесчестие. Я не согласен и с Адольфом оттого, что он и Якуб делают ставку на сенсационность. А что, коли доктор Лапов скептик? Это у медиков распространено, они в нас поначалу потроха видят, потом уж все остальное. Я бы предложил обратиться к его профессионализму, к тому, какую роль нынешнее судопроизводство уделяет медицинской науке, а мы-то знаем, какую роль оно уделяет науке и что это за „наука“ — кулак околоточного, пытки в камере, провокация. Думаю, если Мечислав сможет заинтересовать доктора умением слушать, если Мечислав предварительно повстречается с Николаем (он ведь посещает лекции на медицинском факультете), повертит с ним вопросы, тогда, быть может, Лапов начнет говорить».
   — Я надеюсь, что пан доктор, — продолжал Мечислав, — согласится рассказать мне, что с точки зрения науки выделяется во всем этом кровавом деле, что поразило пана доктора более всего…
   — Право, я не знаю, возможно ли мне беседовать с репортером прессы, я ведь раньше никогда не приглашался полицией в качестве эксперта…
   — Я готов ничего не печатать до того, покуда это не будет признано целесообразным.
   — Но вы покажете мне то, что напишете?
   — Конечно. Хотите процензурировать? — усмехнулся Лежинский.
   — Хочу, — согласился Лапов. — Приучен.
   — Между прочим, в Англии цензура запрещена с 1695 года, и нас на триста лет обскакали.
   — И в медицине лет на сто, — поддержал Лапов. — А что касается дела, то оно странно в высшей мере… Простите, не имею чести знать ваше имя…
   — Сигизмунд Лосский, «Дневник», судебная хроника.
   — Так вот, господин Лосский, странное это дело… Жертву обнаружили на земле, и поэтому сначала господин Ковалик предположил самоубийство. Я был вызван лишь после того, как тот же господин Ковалик увидел порезы на лице погибшей.
   — Если женщина выбросилась из окна, порезы возможны…
   — В том-то и дело, что оконное стекло было, видимо, разбито уже после того, как женщина оказалась на земле.
   — Почему так?
   — Видите ли, часть осколков, причем большая часть, осталась в комнате… А это странно, не правда ли? Ни на тех осколках, которые были на земле рядом с жертвой, ни на тех, что остались в комнате, не было следов крови. А порезы на жертве глубокие, весьма глубокие…
   — А может, шел дождь?
   Лапов усмехнулся:
   — Дома? И потом, не было дождя, господин Ковалик запросил управу сразу же, как только я сказал ему об этом… Но это не все, пан…
   — Лосский, — подсказал Мечислав. (Документ на имя Сигизмунда Лосского вполне крепок; репортер уехал в Швейцарию, к родным, там передал свой паспорт Юзефу — познакомился с Дзержинским в Берлине еще, влюбился, хотя от социал-демократии далек.)
   — Так вот, пан Лосский, это еще не все… Жилец дома, где снимала квартиру госпожа Микульска, слышал, как отворялась ее дверь. И было это около двух часов ночи. Значит, она погибла в это время, так? Но царапины, обнаруженные на теле, были уже запекшимися, то есть не ночными, а вечерними.
   — Неужели и такие мелочи заносятся в ваш протокол?
   — Мелочи?! Помилуйте, пан…
   — Лосский.
   — Да, да, простите… Я недавно практикую здесь, поэтому испытываю трудности с польскими фамилиями, много шипящих, непривычно нам…
   — Понятно, понятно…
   — Так вот, это отнюдь не мелочь! Господин Ковалик сказал, что мое заключение, зафиксированное, понятное дело, в экспертизе, дает совершенно иное направление делу. Но и это не все. Я обнаружил следы насилия. Господин Ковалик спросил жильцов, но никто не слыхал криков. А по синякам на теле женщины, которые Ужасающи, нужно полагать, что она кричала, звала на помощь.
   — Ей могли завязать рот…
   — Господин Ковалик не обнаружил тряпки, шарфа, полотенца. Он перерыл весь дом, понимаете? А я не обнаружил ни одного следа от текстиля во рту несчастной.
   Лежинский подался вперед — быстрая догадка родилась в нем:
   — Доктор, а вы делали вскрытие?
   — Пулевых или ножевых ранений не было, пан…
   — Лосский, Лосский…
   — Не было пулевых ранений, пан Лосский, нет смысла делать вскрытие.
   — Наука позволяет вам установить, например, разрыв сердца?
   — Конечно… А почему вы…
   — Почему спросил? Допустите, что несчастная умерла от разрыва сердца, не выдержав мучений — не столько физических, сколько моральных… Я иду в размышлении от того, что вы мне рассказали… Разрыв сердца…
   — С последующей имитацией убийства?
   — Я не совсем понимаю, отчего все говорят про убийство? Ведь она выбросилась из окна. Значит, было самоубийство?
   — Нет. Господин Ковалик полагает, что покойная, спасаясь от кого-то, выбросилась в окно, а это не самоубийство, это доведение до самоубийства, что рассматривается, по нашему своду законов, как убийство.
   — От кого должна была скрываться Микульска?
   — Господин Ковалик полагает, что это акт мести.
   — С чьей стороны?
   — Вы же читали газету… Я не слишком разоткровенничался с вами, пан…
   — Лосский.
   — Да, да, простите, пан Лосский… Я не слишком откровенен? Я могу полагаться на вашу корректность?
   — Конечно. Я же дал слово чести, пан Лапов… Много противоречий, не находите? Следы насилия — и акт мести со стороны революционеров. Разве это похоже? Если анархисты убили ее вне дома, так зачем было тащить тело на квартиру, рискуя попасть в руки полиции?
   — Вы выдвинули интересную версию по поводу разрыва сердца… Похороны состоятся завтра: друзья пани Микульской ждут ее отца, он сражен горем и не может подняться с кровати, сердечные колики. Я предложу господину Ковалику сделать вскрытие…
   — Он будет против, — убежденно ответил Лежинский.
   — Отчего?
   — Если вы обнаружите, что женщина скончалась от разрыва сердца, дело усложнится до крайности. Тогда выяснится, что мститель хорошо знал криминалистику, слишком хорошо знал… Вы, впрочем, станете самым известным судебно-медицинским экспертом, коли сможете выяснить все досконально, но вы тогда заберете лавры пана Ковалика. Не страшно ссориться с сыскной полицией?
   Лапов ответил, думая о чем-то своем:
   — Когда у человека хорошая практика — не страшно.
   (Лежинский рассчитал верно: в газетах сейчас стали появляться статьи адвокатов и судебно-медицинских экспертов, эти материалы рвали из рук, раньше такого не печатали. Авторы попадали в фокус общественного интереса, практика их соответственно возрастала. Манера Лапова говорить, его осторожность, но в то же время твердая заинтересованность в деле, обстановка квартиры, где все дышало желанием обрести надежность, поведение доктора с человеком из газеты — все это подсказало Лежинскому верный путь, он чувствовал это по тому, как строился разговор, как проявлял себя в нем собеседник.)
   — А если наше предположение о разрыве сердца окажется неверным? — спросил Лежинский и сразу же подстраховался: — Впрочем, вы лишь до конца выполните свой долг. Как у нас, газетчиков, так и у вас, медиков, тщательность проверки — вопрос престижа. Вы имеете право сделать вскрытие без предписания полиции?
   — Полиция безграмотна, — поморщился Лапов, продолжая между тем размышлять о чем-то своем. — Разве ловкость может заменить знание? Разве возможно исправлять закон без знания? Хотя разве у нас есть закон? Так, комментарии. Лидочка! — крикнул он жене, и Лежинский вздрогнул — так неожидан был переход. — Лидуня!
   Пани докторка вплыла в комнату:
   — Ты звал меня?
   — Я тебе кричал, — ответил Лапов. — Дай-ка мне совет, дорогая…
   — Будто ты слушаешься моих советов…
   — Я именно для того и спрашиваю, чтобы наоборот поступить. Как думаешь, маленький скандальчик, коли он, впрочем, состоится, будет полезен расширению нашей практики? Ежели пан…
   — Лосский.
   — Спасибо… Коли пан Лосский распишет твоего благоверного в своей газете?
   — Газета доктору подмога, — пропела дебелая пани.
   Лапов обернулся к Мечиславу:
   — Первый раз соглашаюсь с женою! Лидуня, скажи Марье, пусть накроет стол, мы сейчас уедем с паном Лобским…
   — Лосским, — поправила его жена, — я и то запомнила. Когда поднялись, доктор спросил:
   — А почему вы отдали мне свою идею? Сейчас в газетах черт те что печатают — вот вам бы и блеснуть догадкою в криминалистике, а?
   — Мне станут улюлюкать, коллеги обсмеют, коли ошибусь. А если вы подтвердите мою догадку, если у несчастной действительно разорвалось сердце до того, как ее принесли ночью домой, я напишу о вашем поиске первым, и ваша сенсация станет нашей общей.
   Через час Лапов вышел из морга, рассмеялся зычно и сказал:
   — Пишите! Я теперь убежден, что сердце у Микульской разорвалось сначала, а уж выбросили ее из окна потом. И сердце у нее разорвалось задолго до того, как она оказалась на земле.
   Лежинский хотел продолжить: «Значит, она не могла открыть дверь своей квартиры? » Но говорить он этого не стал, побоялся напугать доктора своим знанием: через грузчиков, работавших на вокзале, подполью уже было известно, что двух людей, мужчину и женщину, по описанию — Микульску и Баха, полиция забрала на перроне, при посадке в вагон поезда, следовавшего в Австро-Венгрию, за сутки перед тем, как доктор Лапов приехал на происшествие.
   «За время наблюдения, поставленного за ротмистром Турчаниновым, дабы оберечь упомянутого работника охраны от возможного покушения злоумышленников, слежки революционных активистов обнаружено не было. Турчанинов два раза посетил книжный магазин „бр. Гебитнеров и Вульф“ на Маршалковской, ни с кем, кроме хозяина, в соприкосновение не входил. Два раза пил кофий в ресторации отеля „Европейская“. Один раз посетил редакцию газеты „Дневник“, где разговаривал с заместителем главного редактора Нифонтовым, публицистом А. Варшавским и репортером Консовским. Наблюдение продолжается».
   Попов против фамилии «Варшавский» поставил точку и надолго задумался. Лицо его было оплывшим, тяжелым и безразличным — маска, да и только.
   Обнаружив за собою слежку, Турчанинов испытал ужас.
   Он обнаружил слежку на улице: рассматривал в витрине весенний торт, залюбовался игрою кондитера, обилием разноцветных кремов, поразительною архитектурой этого обжорного чуда; рассматривал отдыхающе, расслабленно, поэтому-то и заметил две физиономии в стекле. По тому, как механически отвернулись, когда он сделал обманное движение — «сейчас, мол, пойду», — понял: филеры. Потом фыркнул даже: «За мною?!» Но сразу же вспомнил лицо Дзержинского, главного врага охраны здесь, в Польше, а его, Турчанинова, вот уже шесть месяцев — доброго знакомого.
   Турчанинов попробовал оторваться от слежки, но филеры топали за ним надежно, цепко. Вот тогда-то он и почувствовал ужас, сел на скамейку, расстегнул воротничок френча, оцарапал шею крючками, подумал о виселице и решил немедленно идти в охрану, в кабинет Попова, назвать ему ту явку, где постоянно происходили встречи с Дзержинским, а также время, когда в редакции обозначены встречи с Адольфом Варшавским. «Да, встречался, да, никого не ставил в известность, да, хотел сам, но победителя не судят — завтра можно брать все руководство польской социал-демократии».
   Он дождался, пока сердце чуть успокоилось, поднялся и краем глаза увидел лица филеров, и на безглазых этих лицах заметил тупые и, как показалось, сладострастные ухмылки.

26

   Комбинации, затевавшиеся в тиши министерских кабинетов, выглядели трагикомическим фарсом на фоне тех глубинных социальных процессов, которые сотрясали Россию весной 1906 года.
   Впервые — хоть и ненадолго — газеты получили возможность открыто писать о невероятном, воистину жутком положении народа, о нищете, бесправии, о полном отсутствии каких-либо гарантий, о том, наконец, что царствовавший порядок есть дремучее средневековье.
   Впервые русский народ узнавал правду про тех, кто правил им, не от подвижников революции, пропагандистов, которых гноили за слова их правды на каторге, а со страниц газет, распространявшихся хоть и с трудом, хоть из-под полы, под угрозой реквизиции и ареста, но распространявшихся же!
   Впервые русский народ мог сравнивать политические тенденции: программы социал-демократов, кадетов, октябристов напечатаны были открыто, эсеры завезли свою из-за границы, ибо отвергали легальность, типографий своих в России не ставили, они за террор и конспирацию, они слову не верят, только безмолвию динамита они верят, только Его Величеству Заговору.
   Именно эту особость социалистов-революционеров, для революции сугубо вредную, против которой Ленин выступал несколько лет уже, предостерегая товарищей эсеров от ошибочности и порочности занятой ими позиции, исследовал Иван Мануйлов-Манусевич, а исследовав досконально, обратил на пользу властей предержащих.
   План его, высказанный Дурново, развивался успешно.
   Гапоном, словно оглоблей, валили Тимирязева, но с такою же силою им ударяли и по всем левым партиям, ибо связывали попа с теми, кто называл себя не как-нибудь, а «революционером» и «социалистом».
   Отчет эсера-боевика Рутенберга своему ЦК о работе с Гапоном, которым после Кровавого воскресенья занимались именно социалисты-революционеры, был охранке известен, Мануйлов его в руках держал и выписки делал — Азефу деньги платили не зря…
   «Оказавшись первой фигурой русской революции, Гапон в то же время не разбирался в смысле и значении партий, с которыми ему пришлось иметь дело, в их программах и спорах, — утверждал Гутенберг. — Первые две-три недели ему приходилось выслушивать и читать о себе самые фантастические истории. Но „угорать“ от них некогда было: кровавый ужас 9-го января слишком свеж был в памяти. Динамит и оружие, террор и вооруженное восстание, о которых судили и говорили на „свиданиях“ и „совещаниях“, слишком захватывали.
   Встречавшиеся представители разных партий подходили к нему, как к революционному вождю, так с ним разговаривали, такие к нему требования, конечно, предъявляли. А он в ответ мог связно и с одушевлением рассказать лишь о 9-м января. Когда ставились непредвиденные вопросы, он «соглашался» со мной, а когда меня не было, «соглашался» и с другими, часто с мнениями диаметрально противоположными, И из одного неловкого положения попадал в другое, из которых мне же приходилось его выпутывать.
   Потом мы переехали в Париж. Одному из товарищей пришла мысль пойти с Гапоном к Жоресу, Вальяну, Клемансо. Гапон охотно согласился. Я был против этого. Знал уж его и опасался, что хождение по знаменитостям скверно на него повлияет, во всяком случае, отвлечет от дела. Но скоро я должен был уехать из Парижа на несколько дней.
   За время моего отсутствия он успел побывать у Жореса и Вальяна и условиться о свидании с Клемансо.
   — Знаешь, кто такой Вальян? — спросил Гапон, рассказывая мне об этих свиданиях.
   — Конечно, знаю.
   — «У вас большой ум и великое сердце… » — сказал он мне на прощание. Так и сказал: «большой ум и великое сердце». И трясет руку. Оба, и Жорес и Вальян, были страшно рады повидаться и поговорить со мной. Они сказали, что это для них большая честь.
   Гапон засмеялся мелким, нервным смехом.
   — Я спросил Жореса, могут ли меня арестовать в Париже. Он поднял кулаки, раскричался. Сказал, что все разобьет, если меня арестуют.
   А утром, в день свидания с Клемансо, Гапон пережил сам и устроил другим непристойную драму: ему, видите ли, купили рубашку с гладкой, а не с гофрированной грудью. У него к этому времени вкус к одежде стал уже утонченным…
   … Мне надо было вернуться в Женеву. Гапон отправился вместе со мной.
   Мы приехали с ранним утренним поездом, молча шли по пустым еще улицам. На рю Каретер Гапон отстал от меня. Я обернулся. Он стоял, застыв у витрины писчебумажного магазина, очарованный, не в состоянии оторваться от своего портрета на почтовой открытке. Я не мешал ему. Не мог мешать, — так поразил меня его вид: он впервые наткнулся на конкретное доказательство своей популярности, «даже за границей». Несколько минут мы простояли так: он — глядя на свой портрет, я — на него.
   Неслыханные, совершенно неперевариваемые для него гонорары за его рукописи, фантастические сказки о нем печати, разные иностранные «знаменитости» (вплоть до английской принцессы), добивавшиеся посмотреть на него, проинтервьюировать его, поклонение в «колониях»; даже расклеенные на улицах плакаты о театральных и балаганных представлениях с громадными надписями «Гапон»; сами эти представления, на которых он присутствовал, — все кружило ему голову, все говорило ему, что он может быть только «вождем» революции и ни в каком случае — простым членом революционной партии.
   Большое влияние на него оказало еще следующее обстоятельство. Посланная в Петербург по личному его делу госпожа X. вернулась и сообщила ему, что встретила пасху в обществе «его» рабочих гапоновцев, что рабочие его помнят, никогда не забудут и хотят устроить подписку, чтоб поставить ему памятник.
   — При жизни, — добавил Гапон, рассказывая мне позже в Лондоне про это. — Как никому!
   Узнав об этом, он немедленно отправил в Петербург к рабочим «комиссара» с требованием прислать ему формальные полномочия быть их представителем и устраивать все их дела. Выписал себе за границу рабочего Петрова, на которого мог, как рассчитывал, во всем положиться.