- Цыц, голосуха! - Пантелей Прокофьевич с сердцем кинул в сено кнут,
подошел к Петру: - Ты ему пшенички посули.
- На черта она ему нужна! - вспыхнул Петро. - Вы бы, батя, лучше пошли
к Аникушке дымки купили, а то - пшеницы?
Под полой Пантелей Прокофьевич принес ведерный кувшин самогона,
отозвался одобрительно:
- Хороша водка, мать ее курица! Как николаевская.
- А ты уж хлебнул, кобель старый! - насыпалась на него Ильинична; но
старик вроде не слыхал, по-молодому захромал в курень, сыто, по-котовски
жмурясь, покрякивая и вытирая рукавом обожженные дымкой губы.
Петро тронул со двора и, как гость, ворота оставил открытыми.
Вез и он подарок могущественному теперь сослуживцу: кроме самогона -
отрез довоенного шевиота, сапоги и фунт дорогого чая с цветком. Все это
раздобыл он в Лисках, когда 28-й полк с боем взял станцию и рассыпался
грабить вагоны и склады...
Тогда же в отбитом поезде захватил он корзину с дамским бельем. Послал
ее с отцом, приезжавшим на фронт. И Дарья, на великую зависть Наталье и
Дуняшке, защеголяла в невиданном досель белье. Тончайшее заграничное
полотно было белее снега, шелком на каждой штучке были вышиты герб и
инициалы. Кружева на панталонах вздымались пышнее пены на Дону. Дарья в
первую ночь по приезде мужа легла спать в панталонах.
Петро, перед тем как гасить огонь, снисходительно ухмыльнулся:
- Мущинские исподники подцепила и носишь?
- В них теплее и красивше, - мечтательно ответила Дарья. - Да их и не
поймешь: кабы они мущинские - были б длиннее. И кружева... На что они
вашему брату?
- Должно, благородного звания мущины с кружевами носют. Да мне-то что?
Носи, - сонно почесываясь, ответил Петро.
Вопрос этот его не особенно интересовал. Но в последующие дни ложился
он рядом с женой, уже с опаской отодвигаясь, с невольным почтением и
беспокойством глядя на кружева, боясь малейше коснуться их и испытывая
некоторое отчуждение от Дарьи. К белью он так и не привык. На третью ночь,
озлившись, решительно потребовал:
- Скидай к черту штаны свои! Негоже их бабе носить, и они вовсе не
бабские. Лежишь, как барыня! Ажник какая-то чужая в них!
Утром встал он раньше Дарьи. Покашливая и хмурясь, попробовал примерить
панталоны на себя. Долго и настороженно глядел на завязки, на кружева и на
свои голые, ниже колен волосатые ноги. Повернулся и, нечаянно увидел в
зеркале свое отображение с пышными складками назади, плюнул, чертыхнулся,
медведем полез из широчайших штанин. Большим пальцем ноги зацепился в
кружевах, чуть не упал на сундук и, уже разъярясь всерьез, разорвал
завязки, выбрался на волю. Дарья сонно спросила:
- Ты чего?
Петро обиженно промолчал, сопя и часто поплевывая. А панталоны, которые
неизвестно на какой пол шились, Дарья в тот же день, вздыхая, сложила в
сундук (там лежало еще немало вещей, которым никто из баб не мог найти
применения). Сложные вещи эти должны были впоследствии перешить на
лифчики. Вот юбки Дарья использовала; были они неведомо для чего коротки,
но хитрая владелица надставила сверху так, чтобы нижняя юбка была длиннее
длинной верхней, чтобы виднелись на полчетверти кружева. И пошла Дарья
щеголять, заметать голландским кружевом земляной пол.
Вот и сейчас, отправляясь с мужем на гости, была она одета богато и
видно. Под донской, опушенной поречьем шубой и кружева исподней виднелись,
и верхняя, шерстяная, была добротна и нова, чтобы поняла вылезшая из грязи
в князи фоминская жена, что Дарья не простая казачка, а как-никак
офицерша.
Петро помахивал кнутом, чмокал губами. Брюхатая кобылка с облезлой
кобаржиной трюпком бежала по накатанной дороге, по Дону. В Рубежин
приехали к обеду. Фомин действительно оказался дома. Он встретил Петра
по-хорошему, усадил его за стол, улыбнулся в рыжеватые усы, когда отец его
принес из Петровых саней, запушенных инеем, осыпанный сенной трухой
кувшин.
- Ты что-то, односум, и глаз не кажешь, - говорил Фомин протяжно,
приятным баском, искоса поглядывая на Дарью широко поставленными голубыми
глазами женолюба, и с достоинством закручивал ус.
- Сам знаешь, Яков Ефимыч, частя шли, время сурьезное...
- Оно-то так. Баба! Ты бы нам огурцов, капустой, рыбки донской сушеной.
В тесной хате было жарко натоплено. На печи лежали детишки: похожий на
отца мальчик, с такими же голубыми, широкими в поставе глазами, и девочка.
Подвыпив, Петро приступил к делу:
- Гутарют по хуторам, будто чеки приехали, добираются до казаков.
- Трибунал Пятнадцатой Инзенской дивизии в Вешенскую приехал. Ну, а что
такое? Тебе-то что?
- Как же, Яков Ефимыч, сами знаете, офицер считаюсь. Я-то офицер, можно
сказать, - одна видимость.
- Ну так что?
Он чувствовал себя хозяином положения. Хмель сделал его самоуверенным и
хвастливым. Фомин все приосанивался, оглаживая усы, смотрел исподлобно,
властно.
Раскусив его, Петро прикинулся сиротой, униженно и подобострастно
улыбался, но с "вы" незаметно перешел на "ты".
- Вместе служили с тобой. Плохого про меня ты не могешь сказать. Или я
был когда супротив? Сроду нет! Покарай бог, я всегда стоял за казаков!
- Мы знаем. Ты, Петро Пантелеевич, не сумлевайся. Мы всех наизусть
выучили. Тебя не тронут. А кое до кого мы доберемся. Кой-кого возьмем за
хиршу [хирша - загривок]. Тут много гадов засело. Остались, а сами - себе
на уме. Оружие хоронют... Ты-то отдал свое? А?
Фомин так быстро перешел от медлительной речи к натиску, что Петро на
минуту растерялся, кровь заметно кинулась ему в лицо.
- Ты-то сдал? Ну чего же ты? - наседал Фомин, перегибаясь через стол.
- Сдал, конешно, Яков Ефимыч, ты не подумай... я с открытой душой.
- С открытой? Знаем мы вас... Сам тутошний. - Он пьяно подмигнул,
раскрыл плоскозубый ядреный рот. - С богатым казаком одной рукой ручкайся,
а в другой нож держи, а то саданет... Собаки! Откровенных нету! Я
перевидал немало людей. Предатели! Но ты не бойся, тебя не тронут. Слово -
олово!
Дарья закусывала холодцом, из вежливости почти не ела хлеба. Ее усердно
угощала хозяйка.
Уехал Петро уже перед вечером, обнадеженный и веселый.


Проводив Петра, Пантелей Прокофьевич пошел проведать свата Коршунова.
Он был у него перед приходом красных. Лукинична собирала тогда Митьку в
дорогу, в доме были суета, беспорядок. Пантелей Прокофьевич ушел,
почувствовав себя лишним. А на этот раз решил пойти узнать, все ли
благополучно, да кстати погоревать вместе о наступивших временах.
Дохромал он в тот конец хутора не скоро. Постаревший и уже растерявший
несколько зубов, дед Гришака встретил его на базу. Было воскресенье, и дед
направлялся в церковь к вечерне. Пантелея Прокофьевича с ног шибануло при
взгляде на свата: под распахнутой шубой у того виднелись все кресты и
регалии за турецкую войну, красные петлички вызывающе сияли на стоячем
воротнике старинного мундира, старчески обвисшие шаровары с лампасами были
аккуратно заправлены в белые чулки, а на голове по самые восковые крупные
уши надвинут картуз с кокардой.
- Что ты, дедушка! Сваток, аль не при уме? Да кто же в эту пору кресты
носит, кокарду?
- Ась? - Дед Гришака приставил к уху ладонь.
- Кокарду, говорю, сыми! Кресты скинь! Заарестуют тебя за такое
подобное. При Советской власти нельзя, закон возбраняет.
- Я, соколик, верой-правдой своему белому царю служил. А власть эта не
от бога. Я их за власть не сознаю. Я Александру-царю присягал, а мужикам я
не присягал, так-то! - Дед Гришака пожевал блеклыми губами, вытер зеленую
цветень усов и ткнул костылем в направлении дома. - Ты к Мирону, что ль?
Он дома. А Митюшку проводили мы в отступ. Сохрани его, царица небесная!..
Твои-то остались? Ась? А то что ж... Вот они какие казачки-то пошли!
Наказному, небось, присягали. Войску нужда подошла, а они остались при
женах... Натальюшка жива-здорова?
- Живая... Кресты - воротись - сыми, сват! Не полагается их теперь.
Господи боже, одурел ты, сваток?
- Ступай с богом! Молод меня учить-то! Ступай себе.
Дед Гришака пошел прямо на свата, и тот уступил ему дорогу, сойдя со
стежки в снег, оглядываясь и безнадежно качая головой.
- Служивого нашего встрел? Вот наказание! И не приберет его господь. -
Мирон Григорьевич, заметно сдавший за эти дни, встал навстречу свату. -
Нацепил свои висюльки, фуражку с кокардой надел и пошел. Хучь силом с него
сымай. Чисто дите стал, ничего не понимает.
- Нехай тешится, недолго уж ему... Ну как там наши? Мы прослыхали,
будто Гришу дерзали анчихристы? - Лукинична подсела к казакам, горестно
подперлась. - У нас, сват, ить какая беда... Четырех коней взяли, оставили
кобылу да стригуна. Разорили вчистую!
Мирон Григорьевич прижмурил глаз, будто прицеливаясь, и заговорил
по-новому, с вызревшей злостью:
- А через что жизня рухнулась? Кто причиной? Вот эта чертова власть!
Она, сват, всему виновата. Да разве это мысленное дело - всех сравнять? Да
ты из меня душу тяни, я не согласен! Я всю жисть работал, хрип гнул, потом
омывался, и чтобы мне жить равно с энтим, какой пальцем не ворохнул, чтоб
выйтить из нужды? Нет уж, трошки погодим! Хозяйственному человеку эта
власть жилы режет. Через это и руки отваливаются: к чему зараз наживать,
на кого работать? Нынче наживешь, а завтра придут да под гребло... И ишо,
сваток: был у меня надысь односум с хутора Мрыхина, разговор вели...
Фронт-то вот он, возле Донца. Да разве ж удержится? Я, по правде сказать,
надежным людям втолковываю, что надо нашим, какие за Донцом, от себя
пособить...
- Как так - пособить? - с тревогой, почему-то шепотом спросил Пантелей
Прокофьевич.
- Как пособить? Власть эту пихнуть! Да так пихнуть, чтобы она опять
очутилась ажник в Тамбовской губернии. Нехай там равнение делает с
мужиками. Я все имущество до нитки отдам, лишь бы уничтожить этих врагов.
Надо, сват, надо вразумить! Пора! А то поздно будет... Казаки, односум
говорил, волнуются и у них. Только бы подружней взяться! - И перешел на
быстрый, захлебывающийся шепот: - Частя прошли, а сколько их тут осталось?
Считанные люди! По хуторам одни председатели... Головы им поотвязать -
пустяковое дело. А в Вешках, ну что ж... Миром-собором навалиться - на
куски порвем! Наши в трату не дадут, соединимся... Верное дело, сват!
Пантелей Прокофьевич встал. Взвешивая слова, опасливо советовал:
- Гляди, поскользнешься - беды наживешь! Казаки-то хучь и шатаются, а
чума их знает, куда потянут. Об этих делах ноне толковать не со всяким
можно... Молодых вовсе понять нельзя, вроде зажмурки живут. Один отступил,
другой остался. Трудная жизня! Не жизня, а потемки.
- Не сумлевайся, сват! - снисходительно улыбнулся Мирон Григорьевич. -
Я мимо не скажу. Люди - что овцы: куда баран, туда и весь табун. Вот и
надо показать им путя! Глаза на эту власть открыть надо. Тучи не будет -
гром не вдарит. Я казакам прямо говорю: восставать надо. Слух есть, будто
они приказ отдали - всех казаков перевесть. Об этом как надо понимать?
У Мирона Григорьевича сквозь конопины проступала краска.
- Ну, что оно будет, Прокофич? Гутарют, расстрелы начались... Какая ж
это жизня? Гляди, как рухнулось все за эти года! Гасу нету, серников -
тоже, одними конфетами Мохов напоследях торговал... А посевы? Супротив
прежнего сколько сеют? Коней перевели. У меня вот забрали, у другого...
Забирать-то все умеют, а разводить кто будет? У нас раньше, я ишо парнем
был, восемьдесят шесть лошадей было. Помнишь, небось? Скакуны были, хучь
калмыка догоняй! Рыжий с прозвездью был у нас тогда. Я на нем зайцев
топтал. Выеду, оседламши, в степь, подыму зайца в бурьянах и сто сажен не
отпущу - стопчу конем. Как зараз помню. - По лицу Мирона Григорьевича
пролегла горячая улыбка. - Выехал так-то к ветрякам, гляжу - заяц коптит
прямо на меня. Выправился я к нему, он - виль, да под гору, да через Дон!
На маслену дело было. Снег по Дону посогнало ветром, сколизь. Разгонись я
за тем зайцем, конь посклизнулся, вдарился со всех ног и головы не
приподнял. Затрусилось все на мне! Снял с него седло, прибегаю в куреня.
"Батя, конь убился подо мной! За зайцем гнал". - "А догнал?" - "Нет". -
"Седлай Вороного, догони, сукин сын!" Вот времена были! Жили - кохались
казачки. Конь убился не жалко, а надо зайца догнать. Коню сотня цена, а
зайцу гривенник... Эй, да что толковать!


От свата Пантелей Прокофьевич ушел растерявшийся еще больше, насквозь
отравленный тревогой и тоской. Теперь уж чувствовал он со всей полнотой,
что какие-то иные, враждебные ему начала вступили в управление жизнью. И
если раньше правил он хозяйством и вел жизнь, как хорошо наезженного коня
на скачках с препятствиями, то теперь жизнь несла его, словно
взбесившийся, запененный конь, и он уже не правил ею, а безвольно мотался
на ее колышущейся хребтине и делал жалкие усилия не упасть.
Мга нависла над будущим. Давно ли был Мирон Григорьевич богатейшим
хозяином в окружности? Но последние три года источили его мощь. Разошлись
работники, вдевятеро уменьшился посев, за так и за пьяно качавшиеся,
обесцененные деньги пошли с база быки и кони. Было все будто во сне. И
прошло, как текучий туман над Доном. Один дом с фигурным балконом и
вылинявшими резными карнизами остался памяткой. Раньше времени высветлила
седина лисью рыжевень коршуновской бороды, перекинулась на виски и
поселилась там, вначале - как сибирек на супеси - пучками, а потом осилила
рыжий цвет и стала на висках полновластной соленая седина; и уже тесня,
отнимая по волоску, владела надлобьем. Да и в самом Мироне Григорьевиче
свирепо боролись два этих начала: бунтовала рыжая кровь, гнала на работу,
понуждала сеять, строить сараи, чинить инвентарь, богатеть; но все чаще
наведывалась тоска - "Не к чему наживать. Пропадет!" - красила все в белый
мертвенный цвет равнодушия. Страшные в своем безобразии, кисти рук не
хватались, как прежде, за молоток или ручную пилку, а праздно лежали на
коленях, шевеля изуродованными работой, грязными пальцами. Старость
привело безвременье. И стала постыла земля. По весне шел к ней, как к
немилой жене, по привычке, по обязанности. И наживал без радости и лишался
без прежней печали... Забрали красные лошадей - он и виду не показал. А
два года назад за пустяк, за копну, истоптанную быками, едва не запорол
вилами жену. "Хапал Коршунов и наелся, обратно прет из него", - говорили
про него соседи.
Пантелей Прокофьевич прихромал домой, прилег на койке. Сосало под
ложечкой, к горлу подступала колючая тошнота. Повечеряв, попросил он
старуху достать соленого арбуза. Съел ломоть, задрожал, еле дошел до
печки. К утру он уже валялся без памяти, пожираемый тифозным жаром,
кинутый в небытие. Запекшиеся кровью губы его растрескались, лицо
пожелтело, белки подернулись голубой эмалью. Бабка Дроздиха отворила ему
кровь, нацедила из вены на руке две тарелки черной, как деготь, крови. Но
сознание к нему не вернулось, только лицо иссиня побелело да шире
раскрылся чернозубый рот, с хлюпом вбиравший воздух.



    XX



В конце января Иван Алексеевич выехал в Вешенскую по вызову
председателя окружного ревкома. К вечеру он должен был вернуться. Его
ждали. Мишка сидел в пустынном моховском доме, в бывшем кабинете хозяина,
за широким, как двухспальная кровать, письменным столом. На подоконнике (в
комнате был только один стул) полулежал присланный из Вешенской милиционер
Ольшанов. Он молча курил, плевал далеко и искусно, каждый раз отмечая
плевком новую кафельную плитку камина. За окнами стояло зарево звездной
ночи. Покоилась гулкая морозная тишина. Мишка подписывал протокол обыска у
Степана Астахова, изредка поглядывая в окно на обсахаренные инеем ветви
кленов.
По крыльцу кто-то прошел, мягко похрустывая валенками.
- Приехал.
Мишка встал. Но в коридоре чужой кашель, чужие шаги. Вошел Григорий
Мелехов в наглухо застегнутой шинели, бурый от мороза, с осевшей на бровях
и усах изморозью.
- Я на огонек. Здорово живешь!
- Проходи, жалься.
- Не на что жалиться. Побрехать зашел да кстати сказать, чтоб в
обывательские не назначали. Кони у нас в ножной.
- А быки? - Мишка сдержанно покосился.
- На быках какая ж езда? Сколизь.
Отдирая шагами окованные морозом доски, кто-то крупно прошел по
крыльцу. Иван Алексеевич в бурке и по-бабьи завязанном башлыке ввалился в
комнату. От него хлынул свежий, холодный воздух, запах сена и табачной
гари.
- Замерз, замерз, ребятки!.. Григорий, здравствуй! Чего ты по ночам
шалаешься?.. Черт эти бурки придумал: ветер сквозь нее, как через сито!
Разделся и, еще не повесив бурки, заговорил:
- Ну, повидал я председателя. - Иван Алексеевич, сияющий, блестя
глазами, подошел к столу. Одолевала его нетерпячка рассказать. - Вошел к
нему в кабинет. Он поручкался со мной и говорит: "Садитесь, товарищ". Это
окружной! А раньше как было? Генерал-майор! Перед ним как стоять надо
было? Вот она, наша власть-любушка! Все ровные!
Его оживленное, счастливое лицо, суетня возле стола и эта восторженная
речь были непонятны Григорию. Спросил:
- Чему ты возрадовался, Алексеев?
- Как - чему? - У Ивана Алексеевича дрогнул продавленный дыркой
подбородок. - Человека во мне увидали, как же мне не радоваться? Мне руку,
как ровне, дал, посадил...
- Генералы тоже в рубахах из мешков стали последнее время ходить. -
Григорий ребром ладони выпрямил ус, сощурился. - Я на одном видал и
погоны, чернильным карандашом сделанные. Ручку тоже казакам давали...
- Генералы от нужды, а эти от натуры. Разница?
- Нету разницы! - Григорий покачал головой.
- По-твоему, и власть одинаковая? За что же тогда воевали? Ты вот - за
что воевал? За генералов? А говоришь - "одинаково".
- Я за себя воевал, а не за генералов. Мне, если направдок гутарить, ни
те, ни эти не по совести.
- А кто же?
- Да никто!
Ольшанов плюнул через всю комнату, сочувственно засмеялся. Ему, видно,
тоже никто по совести не пришелся.
- Ты раньше будто не так думал.
Мишка сказал с целью уязвить Григория, но тот и виду не подал, что
замечание его задело.
- И я и ты - все мы по-разному думали...
Иван Алексеевич хотел, выпроводив Григория, передать Мишке поподробней
о своей поездке и беседе с председателем, но разговор начал его волновать.
Очертя голову, под свежим впечатлением виденного и слышанного в округе, он
кинулся в спор:
- Ты нам голову пришел морочить, Григорий! Сам ты не знаешь, чего ты
хочешь.
- Не знаю, - охотно согласился Григорий.
- Чем ты эту власть корить будешь?
- А чего ты за нее распинаешься? С каких это ты пор так покраснел?
- Об этом мы не будем касаться. Какой есть теперь, с таким и гутарь.
Понял? Власти тоже дюже не касайся, потому - я председатель, и мне тут с
тобой негоже спорить.
- Давай бросим. Да мне и пора уж. Это я в счет обывательских зашел. А
власть твоя, - уж как хочешь, - а поганая власть. Ты мне скажи прямо, и мы
разговор кончим: чего она дает нам, казакам?
- Каким казакам? Казаки тоже разные.
- Всем, какие есть.
- Свободу права... Да ты погоди!.. Постой, ты чего-то...
- Так в семнадцатом году говорили, а теперь надо новое придумывать, -
перебил Григорий. - Земли дает? Воли? Сравняет?.. Земли у нас - хоть
заглонись ею. Воли больше не надо, а то на улицах будут друг дружку
резать. Атаманов сами выбирали, а теперь сажают. Кто его выбирал, какой
тебя ручкой обрадовал? Казакам эта власть, окромя разору, ничего не дает!
Мужичья власть, им она и нужна. Но нам и генералы не нужны. Что
коммунисты, что генералы - одно ярмо.
- Богатым казакам не нужна, а другим? Дурья голова! Богатых-то в хуторе
трое, а энти бедные. А рабочих куда денешь? Нет, мы так судить с тобой не
могем! Нехай богатые казаки от сытого рта оторвут кусок и дадут голодному.
А не дадут - с мясом вырвем! Будя пановать! Заграбили землю...
- Не заграбили, а завоевали! Прадеды наши кровью ее полили, оттого,
может, и родит наш чернозем.
- Все равно, а делиться с нуждой надо. Равнять - так равнять! А ты на
холостом ходу работаешь. Куда ветер, туда и ты, как флюгерок на крыше.
Такие люди, как ты, жизню мутят!
- Постой, ты не ругайся! Я по старой дружбе пришел погутарить, сказать,
что у меня в грудях накипело. Ты говоришь - равнять... Этим темный народ
большевики и приманули. Посыпали хороших слов, и попер человек, как рыба
на приваду! А куда это равнение делось? Красную Армию возьми: вот шли
через хутор. Взводный в хромовых сапогах, а "Ванек" в обмоточках.
Комиссара видал, весь в кожу залез, и штаны и тужурка, а другому и на
ботинки кожи не хватает. Да ить это год ихней власти прошел, а укоренятся
они - куда равенство денется?.. Говорили на фронте: "Все ровные будем.
Жалованье и командирам и солдатам одинаковое!.." Нет! Привада одна! Уж
ежли пан плох, то из хама пан во сто раз хуже! Какие бы поганые офицеры ни
были, а как из казуни выйдет какой в офицеры - ложись и помирай, хуже его
не найдешь! Он такого же образования, как и казак: быкам хвосты учился
крутить, а глядишь - вылез в люди и сделается от власти пьяный, и готов
шкуру с другого спустить, лишь бы усидеть на этой полочке.
- Твои слова - контра! - холодно сказал Иван Алексеевич, но глаз на
Григория не поднял. - Ты меня на свою борозду не своротишь, а я тебя и не
хочу заламывать. Давно я тебя не видал и не потаю - чужой ты стал. Ты
Советской власти враг!
- Не ждал я от тебя... Ежли я думаю за власть, так я - контра? Кадет?
Иван Алексеевич взял у Ольшанова кисет, уже мягче сказал:
- Как я тебя могу убедить? До этого своими мозгами люди доходють.
Сердцем доходють! Я словами не справен по причине темноты своей и малой
грамотности. И я до многого дохожу ощупкой...
- Кончайте! - яростно крикнул Мишка.
Из исполкома вышли вместе. Григорий молчал. Тяготясь молчанием, не
оправдывая чужого метания, потому что далек был от него и смотрел на жизнь
с другого кургана, Иван Алексеевич на прощание сказал:
- Ты такие думки про себе держи. А то хоть и знакомец ты мне и Петро
ваш кумом доводится, а найду я против тебя средства! Казаков нечего
шатать, они и так шатаются. И ты поперек дороги нам не становись.
Стопчем!.. Прощай!
Григорий шел, испытывая такое чувство, будто перешагнул порог, и то,
что казалось неясным, неожиданно встало с предельной яркостью. Он, в
сущности, только высказал вгорячах то, о чем думал эти дни, что копилось в
нем и искало выхода. И оттого, что стал он на грани в борьбе двух начал,
отрицая оба их, - родилось глухое неумолчное раздражение.
Мишка с Иваном Алексеевичем шли вместе. Иван Алексеевич начал снова
рассказывать о встрече с окружным председателем, но, когда стал говорить,
показалось - краски и значительность вылиняли. Он пытался вернуться к
прежнему настроению и не смог: стояло что-то поперек, мешало радостно
жить, хватать легкими пресный промороженный воздух. Помеха - Григорий,
разговор с ним. Вспомнил, сказал с ненавистью:
- Такие, как Гришка, в драке только под ногами болтаются. Паскуда! К
берегу не прибьется и плавает, как коровий помет в проруби. Ишо раз придет
- буду гнать в шею! А начнет агитацию пущать - мы ему садилку найдем...
Ну, а ты, Мишатка, что? Как дела?
Мишка только выругался в ответ, думая о чем-то своем.
Прошли квартал, и Кошевой повернулся к Ивану Алексеевичу, на полных,
девичьих губах его блуждала потерявшаяся улыбка:
- Вот, Алексеевич, какая она, политика, злая, черт! Гутарь о чем хошь,
а не будешь так кровя портить. А вот начался с Гришкой разговор... ить мы
с ним - корешки, в школе вместе учились, по девкам бегали, он мне - как
брат... а вот начал городить, и до того я озлел, ажник сердце распухло,
как арбуз в груде сделалось. Трусится все во мне! Кубыть, отнимает он у
меня что-то, самое жалкое. Кубыть, грабит он меня! Так под разговор и
зарезать можно. В ней, в этой войне, сватов, братов нету. Начертился - и
иди! - Голос Мишки задрожал непереносимой обидой. - Я на него ни за одну
отбитую девку так не серчал, как за эти речи. Вот до чего забрало!



    XXI



Снег падал и таял на лету. В полдень в ярах с глухим шумом рушились
снежные оползни. За Доном шумел лес. Стволы дубов оттаяли, почернели. С
ветвей срывались капли, пронзали снег до самой земли, пригревшейся под
гниющим покровом листа-падалицы. Уже манило пьяным ростепельным запахом
весны, в садах пахло вишенником. На Дону появились прососы. Возле берегов
лед отошел, и проруби затопило зеленой и ясной водой окраинцев.
Обоз, везший к Дону партию снарядов, а Татарском должен был сменить
подводы. Сопровождавшие красноармейцы оказались ребятами лихими. Старшой
остался караулить Ивана Алексеевича; так ему и заявил: "Посижу с тобой, а
то ты, не ровен час, сбежишь!" - а остальных направил добывать подводы.
Нужно было высточить сорок семь пароконных подвод.
Емельян добрался и до Мелеховых.
- Запрягайте, в Боковскую снаряды везть!
Петро и усом не повел, буркнул:
- Кони в ножной, а на кобыле вчера я раненых отвозил в Вешенскую.
Емельян, слова не говоря, - в конюшню. Петро выскочил за ним без шапки,
окликнул:
- Слышишь? Погоди... Может, оставишь?
- Может, бросишь дуру трепать? - Емельян очень серьезно оглядел Петра,
добавил: - Охоту маю поглядеть ваших коней, какая такая ножная у них? Не
молотком ли нечаянно с намерением суставы побили? Так ты мне не втирай
очки! Я лошадей столько перевидал, сколько ты лошадиного помету. Запрягай!
Коней или быков - все равно.
С подводой поехал Григорий. Перед тем как выехать, он вскочил в кухню;
целуя детишек, торопливо кидал:
- Гостинцев привезу, а вы тут не дурите, матерю слухайте. - И к Петру:
- Вы обо мне не думайте. Я далеко не поеду. Ежели погонять дальше
Боковской - брошу быков и вернусь. Только я в хутор не приду. Перегожу
время на Сингином, у тетки... А ты, Петро, надбеги проведать... Что-то мне
страшновато тут ждать. - И усмехнулся. - Ну, бывайте здоровы! Наташка, не
скучай!