Поглядел бы Григорий Пантелевич, как сеструшку его просватали!.. За голову
взялся бы! Нет, девка, шабаш! Я теперича на эти новые свадьбы не ходок. На
собачьей свадьбе и то веселей, там хоть шерсть кобели один на одном рвут,
шуму много, а тут ни выпивки, ни драки, будь они, анафемы, прокляты!
Веришь, до того расстроился опосля этой свадьбы, что всю ночь не спал,
лежал, чухался, как, скажи, мне пригоршню блох под рубаху напустили...
Со дня, когда Кошевой водворился в мелеховском курене, все в хозяйстве
пошло по-иному: за короткий срок он оправил изгородь, перевез и сложил на
гумне степное сено, искусно завершив обчесанный стог; готовясь к уборке
хлеба, заново переделал полок и крылья на лобогрейке, тщательно расчистил
ток, отремонтировал старенькую веялку и починил конскую упряжь, так как
втайне мечтал променять пару быков на лошадь, и не раз говорил Дуняшке:
"Надо нам обзаводиться лошадью. Оплаканная езда на этих клешнятых
апостолах". В кладовой он как-то случайно обнаружил ведерко белил и
ультрамарин и тотчас же решил покрасить серые от ветхости ставни.
Мелеховский курень словно помолодел, глянув на мир ярко-голубыми
глазницами окон.
Ретивым хозяином оказался Мишка. Несмотря на болезнь, он работал не
покладая рук. В любом деле ему помогала Дуняшка.
За недолгие дни замужней жизни она заметно похорошела и как будто
раздалась в плечах и бедрах. Что-то новое появилось в выражении ее глаз, в
походке, даже в манере поправлять волосы. Исчезли ранее свойственные ей
неловкая угловатость движений, ребяческая размашистость и живость.
Улыбающаяся и притихшая, она смотрела на мужа влюбленными глазами и не
видела ничего вокруг. Молодое счастье всегда незряче...
А Ильинична с каждым днем все резче и больнее ощущала подступавшее к
ней одиночество. Она стала лишней в доме, в котором прожила почти всю свою
жизнь. Дуняшка с мужем работали так, словно на пустом месте создавали
собственное гнездо. С ней они ни о чем не советовались и не спрашивали ее
согласия, когда предпринимали что-либо по хозяйству; как-то не находилось
у них и ласкового слова к старухе. Только садясь за стол, они
перебрасывались с ней несколькими незначащими фразами, и снова Ильинична
оставалась одна со своими невеселыми мыслями. Ее не радовало счастье
дочери, присутствие чужого человека в доме - а зять по-прежнему оставался
для нее чужим - тяготило. Сама жизнь стала ей в тягость. За один год
потеряв столько близких ее сердцу людей, она жила, надломленная
страданием, постаревшая и жалкая. Много пришлось испытать ей горя,
пожалуй, даже слишком много. Она была уже не в силах сопротивляться ему и
жила, исполненная суеверного предчувствия, что смерть, так часто
повадившаяся навещать их семью, еще не раз переступит порог старого
мелеховского дома. Примирившись с замужеством Дуняшки, Ильинична хотела
лишь одного: дождаться Григория, передать ему детей, а потом навсегда
закрыть глаза. За свою долгую и трудную жизнь она выстрадала это право на
отдых.
Нескончаемо тянулись длинные летние дни. Жарко светило солнце. Но
Ильиничну уже не согревали колючие солнечные лучи. Она подолгу сидела на
крыльце, на самом припеке, неподвижная и безучастная ко всему окружающему.
Это была уже не прежняя хлопотливая и рачительная хозяйка. Ей ничего не
хотелось делать. Все это было ни к чему и казалось теперь ненужным и
нестоящим, да и сил не хватало, чтобы трудиться, как в былые дни. Часто
рассматривала свои раздавленные многолетней работой руки, мысленно
говорила: "Вот уж и отработались мои ручушки... Пора на покой... Зажилась
я, хватит... Только бы дождаться Гришеньку..."
Лишь однажды к Ильиничне вернулась, и то ненадолго, прежняя
жизнерадостность. По пути из станицы зашел Прохор, еще издали крикнул:
- Магарыч станови, бабка Ильинична! Письмо от сына доставил!
Старуха побледнела. Письмо в ее представлении неизбежно связывалось с
новым несчастьем. Но когда Прохор прочитал коротенькое письмо, наполовину
состоявшее из поклонов родным и лишь в конце содержавшее приписку о том,
что он, Григорий, постарается к осени прийти на побывку, - Ильинична долго
ничего не могла сказать от радости. По коричневому лицу ее, по глубоким
морщинам на щеках катились мелкие, как бисер, слезинки. Понурив голову,
она вытирала их рукавом кофты, шершавой ладонью, а они все сбегали по лицу
и, капая на завеску, пестрили ее, словно частый теплый дождь. Прохор не то
что недолюбливал - он прямо-таки не переносил женских слез, поэтому-то он,
морщась с нескрываемой досадой, сказал:
- Эк тебя развезло, бабушка! Сколь много у вашего брата, у баб, этой
мокрости... Радоваться надо, а не кричать. Ну, пошел я, прощевай!
Приятности мне мало на тебя глядеть.
Ильинична спохватилась, остановила его.
- За такую-то весточку, милушка ты мой... Как же это я так... Постой-ка
угощу тебя... - бессвязно бормотала она, доставая из сундука хранившуюся с
давних пор бутылку самогона.
Прохор присел, разгладил усы.
- Ты-то выпьешь со мной на радостях? - спросил он. И тотчас же с
тревогой подумал: "Ну, вот и опять дернул меня черт за язык! Как раз ишо
влипнет в часть, а там этой самогонки на одну понюшку..."
Ильинична отказалась. Она бережно свернула письмо, положила его на
божницу, но, видно, передумав, снова взяла, подержала в руках и сунула за
пазуху, крепко прижала к сердцу.
Дуняшка, вернувшись с поля, долго читала письмо, потом улыбнулась,
вздохнула:
- Ох, хотя бы он поскорей пришел! А то вы, маманя, и на себя непохожи
стали.
Ильинична ревниво отобрала у нее письмо, опять спрятала за пазуху и,
улыбаясь, глядя на дочь прижмуренными лучистыми глазами, сказала:
- Обо мне и собаки не брешут, уж какая есть, а вот младшенький-то
вспомнил про матерю! Как он пишет-то! По отчеству, Ильиничной,
повеличал... Низко кланяюсь, пишет, дорогой мамаше и еще дорогим деткам, и
про тебя не забыл... Ну чего смеешься-то? Дура ты, Дуняшка, чистая дура!
- Так уж, маманя, и улыбнуться мне нельзя! Куда это вы собираетесь?
- На огород пойду, подобью картошку.
- Я сама завтра схожу, сидели бы дома. То вы жалуетесь, что хвораете, а
то и дела враз нашли.
- Нет, я пойду... Радость у меня, хочу одна побыть, - призналась
Ильинична и по-молодому проворно покрылась платком.
По пути на огород она зашла к Аксинье, сначала для приличия поговорила
о посторонних делах, а потом достала письмо.
- Прислал письмецо наш, порадовал матерю, сулится на побывку прийтись.
На-кось, соседушка, почитай, и я ишо разок послухаю.
С той поры Аксинье часто приходилось читать это письмо. Ильинична
приходила к ней по вечерам, доставала тщательно завернутый в платочек
желтый конверт, вздыхая, просила:
- Почитай-ка, Аксиньюшка, что-то мне нынче так темно на сердце, и во
сне его видела маленьким, таким, как он ишо в школу ходил...
Со временем буквы, написанные чернильным карандашом, слились, и многих
слов вовсе нельзя было разобрать, но для Аксиньи это не составляло
затруднения: она так часто читала письмо, что заучила его наизусть. И
после, когда тонкая бумага уже превратилась в лохмотья, Аксинья без
запинки рассказывала все письмо до последней строчки.
Недели две спустя Ильинична почувствовала себя плохо. Дуняшка была
занята на молотьбе, и отрывать ее от работы Ильинична не хотела, но сама
стряпать не могла.
- Не встану я нынче. Уж ты как-нибудь одна управляйся, - попросила она
дочь.
- А что у вас болит, маманя?
Ильинична разгладила сборки на своей старенькой кофте, - не поднимая
глаз, ответила:
- Все болит... Кубыть, все у меня в середке отбито. Смолоду, бывало,
покойничек отец твой разгневается и зачнет меня бить... А кулачья-то у
него были железные... По неделе лежала замертво. Вот так и зараз: все у
меня ломит, будто избитая я...
- Может, за фельдшером послать Михаила?
- На что он нужен, как-нибудь встану.
Ильинична на другой день действительно поднялась, походила по двору, но
к вечеру снова слегла. Лицо ее слегка припухло, под глазами появились
отечные мешки. За ночь она несколько раз, опираясь на руки, приподнимала
голову с высоко взбитых подушек, часто дышала - ей не хватало дыхания.
Потом удушье прошло. Она могла спокойно лежать на спине и даже вставать с
постели. Несколько дней провела в состоянии какой-то тихой отрешенности и
покоя. Ей хотелось быть одной, и когда приходила проведать ее Аксинья, она
скупо отвечала на вопросы и облегченно вздыхала, когда та уходила. Она
радовалась, что детишки большую часть дня проводят во дворе и что Дуняшка
редко заходит и не тревожит ее всякими вопросами. Она уже не нуждалась ни
в чьем сочувствии и утешении. Пришла такая пора, когда властно
потребовалось остаться одной, чтобы вспомнить многое из своей жизни. И
она, полузакрыв глаза, часами лежала, не шевелясь, только припухшие пальцы
ее перебирали складки одеяла, и вся жизнь проходила перед ней за эти часы.
Удивительно, как коротка и бедна оказалась эта жизнь и как много в ней
было тяжелого и горестного, о чем не хотелось вспоминать. Почему-то чаще
всего в воспоминаниях, в мыслях обращалась она к Григорию. Быть может,
потому, что тревога за его судьбу не покидала ее все годы с начала войны и
все, что связывало теперь ее с жизнью, заключалось только в нем. Или же
тоска по старшему сыну и мужу притупилась, выветрилась со временем, но о
них, о мертвых, она вспоминала реже, и виделись они ей как бы сквозь серую
туманную дымку. Она неохотно вспоминала молодость, замужнюю свою жизнь.
Все это было просто ненужно, ушло так далеко и не приносило ни радости, ни
облегчения. И, возвращаясь к прошлому в последних воспоминаниях, она
оставалась строгой и чистой. А вот "младшенький" вставал в памяти с
предельной, почти осязательной яркостью. Но стоило ей подумать о нем, как
сейчас же она начинала слышать свое учащенное сердцебиение. Потом
подступало удушье, лицо ее чернело, и она подолгу лежала в беспамятстве,
но, отдышавшись, снова думала о нем. Не могла же она забыть своего
последнего сына...
Однажды Ильинична лежала в горнице. За окном сияло полуденное солнце.
На южной окраине неба в ослепительной синеве величественно плыли белые,
вздыбленные ветром облака. Глухо тишину нарушал лишь монотонный,
усыпляющий звон кузнечиков. Снаружи под самым окном сохранилась не
выжженная солнцем, прижавшаяся к фундаменту трава - полуувядшая лебеда
вперемешку с овсюгом и пыреем, - в ней-то, найдя себя приют, и заливались
кузнечики. Ильинична прислушалась к их неумолчному звону, уловила
проникший в горницу запах нагретой солнцем травы, и перед глазами ее на
миг, как видение, возникли опаленная солнцем августовская степь,
золотистая пшеничная стерня, задернутое сизой мглой жгуче-синее небо...
Она отчетливо видела быков, пасущихся на полынистой меже, арбу с
раскинутым над ней пологом, слышала трескучий звон кузнечиков, вдыхала
приторно-горький запах полыни... Она увидела и себя - молодую, рослую,
красивую... Вот она идет, спешит к стану. Под ногами ее шуршит, покалывает
голые икры стерня, горячий ветер сушит на спине мокрую от пота, вобранную
в юбку рубаху, обжигает шею. Лицо ее полыхает румянцем, от прилива крови
тонко звенит в ушах. Она придерживает согнутой рукой тяжелые, тугие,
налитые молоком груди и, заслышав захлебывающийся детский плач, прибавляет
шагу, на ходу расстегивает ворот рубахи.
Обветренные губы ее дрожат и улыбаются, когда она достает из
подвешенной к арбе люльки крохотного смуглого Гришатку. Придерживая зубами
мокрый от пота гайтан нательного крестика, она торопливо дает ему грудь,
сквозь стиснутые зубы шепчет: "Милый ты мой, сыночек! Расхорош ты мой!
Уморила тебя с голоду мать..." Гришатка, все еще обиженно всхлипывая,
сосет и больно прихватывает зубенками сосок. А рядом стоит, отбивает косу,
молодой черноусый Гришаткин отец. Из-под опущенных ресниц она видит его
улыбку и голубые белки усмешливых глаз... Ей трудно дышать от жары, пот
стекает со лба и щекочет щеки, и меркнет, меркнет свет перед глазами...
Она очнулась, провела рукой по мокрому от слез лицу и после долго
лежала, мучаясь от жесточайшего приступа удушья, временами впадая в
беспамятство.
С вечера, когда Дуняшка с мужем уснули, она собрала последние остатки
сил, встала, вышла во двор. Аксинья, допоздна разыскивавшая пропавшую из
табуна корову, возвращалась домой и видела, как Ильинична, медленно
ступая, покачиваясь, прошла на гумно. "Зачем это она, хворая, туда пошла?"
- удивилась Аксинья и, осторожно пройдя к граничившему с мелеховским
гумном плетню, заглянула на гумно. Светил полный месяц. Со степи набегал
ветерок. От прикладка соломы на голый, выбитый каменными катками ток
ложилась густая тень. Ильинична стояла, придерживаясь руками за изгородь,
смотрела в степь, туда, где, словно недоступная далекая звездочка, мерцал
разложенный косарями костер. Аксинья ясно видела озаренное голубым лунным
светом припухшее лицо Ильиничны, седую прядь волос, выбившуюся из-под
черной старушечьей шальки.
Ильинична долго смотрела в сумеречную степную синь, а потом негромко,
как будто он стоял тут же возле нее, позвала:
- Гришенька! Родненький мой! - Помолчала и уже другим, низким и глухим
голосом сказала: - Кровинушка моя!..
Аксинья вся содрогнулась, охваченная неизъяснимым чувством тоски и
страха, и, резко отшатнувшись от плетня, пошла к дому.
В эту ночь Ильинична поняла, что скоро умрет, что смерть уже подошла к
ее изголовью. На рассвете она достала из сундука рубаху Григория, свернула
и положила под подушку; приготовила и свое, смертное, во что ее должны
были обрядить после последнего вздоха.
Утром Дуняшка, как всегда, зашла проведать мать. Ильинична достала
из-под подушки аккуратно свернутую рубаху Григория, молча протянула ее
Дуняшке.
- Что это? - удивленно спросила Дуняшка.
- Гришина рубаха... Отдай мужу, нехай носит, на нем его старая-то,
небось, сопрела от пота... - чуть слышно проговорила Ильинична.
Дуняшка увидела лежавшие на сундуке черную материну юбку, рубаху и
матерчатые чирики - все, что надевают на покойниц, провожая их в дальний
путь, - увидела и побледнела:
- Что это вы, маманюшка, смертное приготовили? Приберите его, ради
Христа! Господь с вами, рано вам об смерти думать.
- Нет, пора мне... - прошептала Ильинична. - Мой черед... Детишек
береги, соблюдай, пока Гриша возвернется... А я уж его, видно, не
дождуся... Ох, не дождуся!
Чтобы Дуняшка не видела ее слез, Ильинична отвернулась к стене и
закрыла лицо платком.
Через три дня она умерла. Сверстницы Ильиничны обмыли ее тело, обрядили
в смертное, положили на стол в горнице. Вечером Аксинья пришла попрощаться
с покойной. Она с трудом узнала в похорошевшем и строгом лице мертвой
маленькой старушки облик прежней гордой и мужественной Ильиничны.
Прикоснувшись губами к желтому холодному лбу покойной, Аксинья заметила
знакомую ей непокорную, выбившуюся из-под беленького головного платочка
седую прядь волос и крохотную круглую, совсем как у молодой, раковинку
уха.
С согласия Дуняшки Аксинья увела детей к себе. Она накормила их -
молчаливых и напуганных новой смертью, - уложила спать с собой. Странное
чувство испытывала она, обнимая прижавшихся к ней с обеих сторон,
притихших детишек родного ей человека. Вполголоса она стала рассказывать
им слышанные в детстве сказки, чтобы хоть чем-нибудь развлечь их, увести
от мысли о мертвой бабушке. Тихо, нараспев, досказывала она сказку о
бедном сиротке Ванюшке:

Гуси-лебеди,
Возьмите меня
На белы крылышки,
Унесите меня
На родимую
На сторонушку...

И не успела закончить сказку, как услышала ровное мерное дыхание
детишек. Мишатка лежал с краю, плотно прижавшись лицом к ее плечу. Аксинья
движением плеча осторожно поправила его запрокинувшуюся голову и вдруг
ощутила на сердце такую безжалостную, режущую тоску, что горло ее
перехватила спазма. Она заплакала тяжело и горько, вздрагивая от
сотрясавших ее рыданий, но она даже не могла вытереть слез: на руках ее
спали дети Григория, а ей не хотелось их будить.



    IV



После смерти Ильиничны Кошевой, оставшийся в доме единственным и
полновластным хозяином, казалось бы, должен был с еще большим усердием
взяться за переустройство хозяйства, за дальнейшее его расширение, но на
деле вышло не так: с каждым днем Мишка работал все менее охотно, все чаще
уходил из дому, а вечерами допоздна сидел на крыльце, курил, размышлял о
чем-то своем. Дуняшка не могла не заметить происходившей с мужем перемены.
Она не раз с удивлением наблюдала, как Мишка, ранее трудившийся с полным
самозабвением, вдруг ни с того ни с сего бросал топор или рубанок и
садился где-либо в сторонке отдыхать. То же самое было в поле, когда сеяли
озимую рожь: пройдет Мишка два гона, остановит быков, свернет цигарку и
долго сидит на пашне, покуривает, морщит лоб.
Унаследовавшая от отца практическую сметку, Дуняшка с тревогой думала:
"Ненадолго его хватило... Либо хворает, либо просто приленивается. Беды я
наберусь с таким муженьком! Как, скажи, он у чужих людей живет: полдня
курит, полдня чухается, а работать некогда... Надо с ним потолковать
потихоньку, чтобы не осерчал, а то, ежели он будет и дальше так стараться
в хозяйстве, нужду из дома и лопатой не выгребешь..."
Однажды Дуняшка осторожно спросила:
- Что-то ты не такой стал, Миша, аль хворость тебя одолевает?
- Какая там хворость! Тут без хворости тошно, - с досадой ответил Мишка
и тронул быков, пошел за сеялкой.
Дуняшка сочла неудобным продолжать расспросы: в конце концов не бабье
это дело - учить мужа. На том разговор и кончился.
Дуняшка ошибалась в своих догадках. Единственной причиной, мешавшей
Мишке работать с прежним старанием, было росшее в нем с каждым днем
убеждение, что преждевременно осел он в родном хуторе. "Рановато я взялся
за хозяйство, поспешил..." - с досадой думал Мишка, читая в окружной
газете сводки с фронтов или слушая по вечерам рассказы демобилизованных
казаков-красноармейцев. Но особенно тревожило его настроение хуторян:
некоторые из них открыто говорили, что Советской власти к зиме будет
конец, что Врангель вышел из Таврии и вместе с Махно подходит уже к
Ростову, что союзники высадили в Новороссийске огромный десант... Слухи,
один нелепей другого, распространялись по хутору. Казаки, вернувшиеся из
концентрационных лагерей и с рудников, успевшие за лето отъесться на
домашних харчах, держались особняком, по ночам пили самогон, вели какие-то
свои разговоры, а встречаясь с Мишкой, с деланным равнодушием спрашивали:
"Ты газетки прочитываешь, Кошевой, расскажи, как там, Врангеля скоро
прикончат? И верно это или брехня, что союзники опять на нас прут?"
Как-то под воскресенье вечером пришел Прохор Зыков. Мишка только что
вернулся с поля, умывался, стоя возле крыльца. Дуняшка лила ему воду из
кувшина на руки, с улыбкой смотрела на худую загорелую шею мужа. Прохор,
поздоровавшись, сел на нижней ступеньке крыльца, спросил:
- Про Григория Пантелевича ничего не слыхать?
- Нет, - ответила Дуняшка, - не пишет.
- А ты по нем соскучился? - Мишка вытер лицо и руки, без улыбки глянул
в глаза Прохора.
Прохор вздохнул, поправил порожний рукав рубахи.
- Само собой. Вместе всю службу сломали.
- И сызнова думаете доламывать?
- Чего это?
- Ну, службу.
- Мы с ним свое отслужили.
- А я думал, что ты его ждешь не дождешься опять служить, - все так же
без улыбки продолжал Мишка. - Опять воевать против Советской власти...
- Ну, это ты зря, Михаил, - обиженно проговорил Прохор.
- Чего же зря? Слышу я про всякие разговорчики, какие по хутору ходят.
- Либо я говорил такое? Где это ты слыхал?
- Не ты, а такие вот, вроде тебя с Григорием, какие все "своих" ждут.
- Я этих "своих" не жду, мне все одинаковые.
- Вот и плохо, что тебе все одинаковые. Пойдем в хату, не обижайся, это
я шутейно говорил.
Прохор неохотно поднялся по крыльцу и, переступив порог сеней, сказал:
- Шутки твои, браток, не дюже веселые... Об старом забывать надо. Я за
это старое оправдался.
- Старое не все забывается, - сухо сказал Мишка, садясь за стол. -
Присаживайся вечерять с нами.
- Спасибо. Конешно, не все забывается. Вот руки я лишился - и рад бы
забыть, да оно не забывается, кажный секунд об этом помнишь.
Дуняшка, накрывая на стол и не глядя на мужа, спросила:
- Что ж, по-твоему, кто в белых был, так им и сроду не простится это?
- А ты как думала?
- А я так думала, что кто старое вспомянет, тому, говорят, глаз вон.
- Ну, это, может, так по Евангелию гласит, - холодно сказал Мишка. - А
по-моему, должон человек всегда отвечать за свои дела.
- Власть про это ничего не говорит, - тихо сказала Дуняшка.
Ей не хотелось вступать в пререкания с мужем при постороннем человеке,
но в душе она была обижена на Михаила за его, как казалось ей, неуместную
шутку с Прохором и за ту неприязнь к брату, которую он открыто выказал.
- Тебе она, власть, ничего не говорит, ей с тобой не об чем
разговаривать, а за службу в белых надо отвечать перед советским законом.
- И мне, стал быть, отвечать? - поинтересовался Прохор.
- Твое дело телячье: поел да в закуток. С денщиков тут не спрашивают, а
вот Григорию придется, когда заявится домой. Мы у него спросим за
восстание.
- Ты, что ли, будешь спрашивать? - Дуняшка, сверкнув глазами, поставила
на стол миску с молоком.
- И я спрошу, - спокойно ответил Мишка.
- Не твое это дело... Без тебя найдутся спрашивальщики. Он в Красной
Армии заслужил себе прощение.
Голос Дуняшкин вздрагивал. Она села к столу, перебирая пальцами оборки
завески. Мишка, словно он и не заметил волнения, охватившего жену, с тем
же спокойствием продолжал:
- Мне тоже интересно спросить. А насчет прощения погодить надо... Надо
ишо разглядеть, как он его заслужил. Нашей крови он пролил немало. Ишо
примерить надо, чья кровь переважит...
Это был первый разлад за время их совместной жизни с Дуняшкой. В кухне
стояла неловкая тишина. Мишка молча хлебал молоко, изредка вытирая
рушником губы. Прохор курил, посматривая на Дуняшку. Потом он заговорил о
хозяйстве. Посидел еще с полчаса. Перед уходом спросил:
- Кирилл Громов пришел. Слыхал?
- Нет. Откуда он явился?
- Из красных. Тоже в Первой Конной был.
- Это он у Мамонтова служил?
- Он самый.
- Лихой вояка был, - усмехнулся Мишка.
- Куда там! По грабежу первый был. Легкая у него рука на это.
- Рассказывали про него, будто он пленных рубил без милости. За ботинки
солдатские убивал. Убьет - одними ботинками пользуется.
- Был такой слух, - подтвердил Прохор.
- Его тоже надо прощать? - вкрадчиво спросил Мишка. - Бог, дескать,
прощал врагов и нам велел, или как?
- Да ить как сказать... А что ты с него возьмешь?
- Ну, я бы взял... - Мишка прищурил глаза. - Я бы так с него взял, что
он опосля этого и дух выпустил! Да он от этого не уйдет. В Вешках Дончека
есть, она его приголубит.
Прохор улыбнулся, сказал:
- Вот уж истинно, что горбатого могила выпрямит. Он и из Красной Армии
пришел с грабленым добром. Моей бабе его жененка похвалялась, что какую-то
пальто женскую ей принес, сколько там платьев и разного другого добра. Он
в бригаде Маслака был и оттуда подался домой. Не иначе он дезиком
заявился, оружие с собой принес.
- Какое оружие? - заинтересовался Мишка.
- Понятно какое: укороченную карабинку, ну, наган, может, ишо
что-нибудь.
- В Совет он ходил регистрироваться, не знаешь?
Прохор рассмеялся, махнул рукой:
- Его туда и на аркане не затянешь! Я так гляжу, что он в бегах. Он не
нынче-завтра из дому смотается. Вот Кирилл, по всему видать, ишо думает
воевать, а ты на меня грешил. Нет, браток, я свое отвоевал, наелся этого
добра по самую завязку.
Прохор вскоре ушел. Спустя немного вышел во двор и Мишка. Дуняшка
покормила детей и только что собралась ложиться, как вошел Мишка. В руках
он держал что-то завернутое в мешковину.
- Куда тебя черти носили? - неласково спросила Дуняшка.
- Свое приданое доставал, - беззлобно улыбнулся Мишка.
Он развернул заботливо упакованную винтовку, распухший от патронов
подсумок, наган и две ручные гранаты. Все это сложил на лавку и осторожно
нацедил в блюдце керосину.
- Откуда это? - Дуняшка движением бровей указала на оружие.
- Мое, с фронта.
- А где же ты его хоронил?
- Где бы ни хоронил, а вот соблюл в целости.
- Вот ты, оказывается, какой потаенный... И не сказал ничего. От жены и
то хоронишься?
Мишка, с деланной беззаботностью улыбаясь и явно заискивая, сказал:
- И на что это тебе было знать, Дуняшка? Это дело не бабье. Нехай оно -
это имение - лежит, оно, девка, в доме не лишнее.
- А к чему ты его в хату приволок? Ты же законником стал, все знаешь...
А за это тебе не прийдется по закону отвечать?
Мишка посуровел с виду, сказал:
- Ты дура! Когда Кирюшка Громов оружие приносит - это Советской власти
вред, а когда я приношу - окромя пользы, Советской власти от этого ничего
не будет. Понимаешь ты? Перед кем же я могу быть в ответе? Болтаешь ты бог
знает что, ложись, спи!
Он сделал единственно правильный, по его мнению, вывод: если уж белые
недобитки приходят с оружием, то ему надо быть настороже. Он тщательно
прочистил винтовку и наган, а наутро, чуть свет, пешком отправился в
Вешенскую.
Дуняшка, укладывая ему харчи в подсумок, с досадой и горечью
воскликнула:
- Ты все со мной в молчанку играешь? Скажи хоть, надолго ли идешь и по
какому делу? Что это за черт, за жизня! Собрался идти - и слова от него не
добьешься!.. Муж ты мне или пришей-пристебай?
- Иду в Вешки, на комиссию, чего я тебе ишо скажу? Вернусь, тогда все