тянуло знобким предутренним ветерком.
Перешагнув через поваленный, опутанный повиликой плетень, Наталья вошла
в свой сад. Прижимая руки к сердцу, остановилась возле свежего холмика
земли.
Сад буйно зарастал крапивою и бурьяном. Пахло мокрыми от росы лопухами,
влажной землей, туманом. На старой засохшей после пожара яблоне одиноко
сидел нахохлившийся скворец. Могильная насыпь осела. Кое-где между комьями
ссохшейся глины уже показались зеленые жальца выметавшейся травы.
Потрясенная нахлынувшими воспоминаниями, Наталья молча опустилась на
колени, припала лицом к неласковой, извечно пахнущей смертным тленом
земле...
Через час она крадучись вышла из сада, в последний раз со стиснутым
болью сердцем оглянулась на место, где некогда отцвела ее юность, -
пустынный двор угрюмо чернел обуглившимися сохами сараев, обгорелыми
развалинами печей и фундамента, - и тихо пошла по проулку.


С каждым днем Наталья поправлялась все больше. Крепли ноги, округлялись
плечи, здоровой полнотой наливалось тело. Вскоре стала помогать свекрови в
стряпне. Возясь у печи, они подолгу разговаривали.
Однажды утром Наталья с сердцем сказала:
- И когда же это кончится? Вся душа изболелась!
- Вот поглядишь, скоро переправются наши из-за Дона, - уверенно
отозвалась Ильинична.
- А почем вы знаете, мамаша!
- У меня сердце чует.
- Лишь бы наши казаки были целые. Не дай бог - убьют кого или поранют.
Гриша, ить он отчаянный, - вздохнула Наталья.
- Небось ничего им не сделается, бог не без милости. Старик-то наш
сулился опять переправиться, проведать нас, да, должно, напужался. Кабы
приехал - и ты бы с ним переправилась к своим, от греха. Нашито, хуторные,
супротив хутора лежат, обороняются. Надысь, когда ты ишо лежала без
памяти, пошла я на заре к Дону, зачерпнула воды и слышу - из-за Дона
Аникушка шумит: "Здорово, бабушка! Поклон от старика!"
- А Гриша где? - осторожно спросила Наталья.
- Он ими всеми командует издаля, - простодушно отвечала Ильинична.
- Откуда ж он командует?
- Должно, из Вешек. Больше неоткуда.
Наталья надолго умолкла. Ильинична глянула в ее сторону, испуганно
спросила:
- Да ты чего это? Чего кричишь-то?
Не отвечая, Наталья прижимала к лицу грязную завеску, тихо всхлипывала.
- Не кричи, Натальюшка. Слезой, тут не поможешь. Бог даст,
живых-здоровых увидим. Ты сама-то берегись, зря не выходи на баз, а то
увидют эти анчихристы, воззрятся...
В кухне стало темнее. Снаружи окно заслонила чья-то фигура. Ильинична
повернулась к окну и ахнула:
- Они! Красные! Натальюшка! Скорей ложись на кровать, прикинься, будто
ты хворая... Как бы греха... Вот дерюжкой укройся!
Только что Наталья, дрожа от страха, упала на кровать, как звякнула
щеколда, и в стряпку, пригибаясь, вошел высокий красноармеец. Детишки
вцепились в подол побелевшей Ильиничны. А та как стояла возле печи, так и
присела на лавку, опрокинув корчажку с топленым молоком.
Красноармеец быстро оглядел кухню, громко сказал:
- Не пугайтесь. Не съем. Здравствуйте!
Наталья, притворно стоная, с головой укрылась дерюгой, а Мишатка
исподлобья всмотрелся в гостя и обрадованно доложил:
- Бабуня! Вот этот самый и зарезал нашего кочета! Помнишь?
Красноармеец снял защитного цвета фуражку, поцокал языком, улыбнулся.
- Узнал, шельмец! И охота тебе про этого петуха вспоминать? Однако,
хозяюшка, вот какое дело: не можешь ли ты выпечь нам хлеба? Мука у нас
есть.
- Можно... Что ж... Испеку... - торопливо заговорила Ильинична, не
глядя на гостя, стирая с лавки пролитое молоко.
А красноармеец присел около двери, вытащил кисет из кармана и,
сворачивая папироску, затеял разговор:
- К ночи выпечешь?
- Можно и к ночи, ежели вам спешно.
- На войне, бабушка, завсегда спешно. А за петушка вы не обижайтесь.
- Да мы ничего! - испугалась Ильинична. - Это дите глупое... Вспомнит
же, что не надо!
- Однако скупой ты, паренек... - добродушно улыбался словоохотливый
гость, обращаясь к Мишатке. - Ну, чего ты таким волчонком смотришь?
Подойди сюда, потолкуем всласть про твоего петуха.
- Подойди, болезный! - шепотом просила Ильинична, толкая коленом внука.
Но тот оторвался от бабушкиного подола и норовил уже выскользнуть из
кухни, боком-боком пробираясь к дверям. Длинной рукой красноармеец
притянул его к себе, спросил:
- Сердишься, что ли?
- Нет, - шепотком отозвался Мишатка.
- Ну вот и хорошо. Не в петухе счастье. Отец-то твой где? За Доном?
- За Доном.
- Воюет, значит, с нами?
Подкупленный ласковым обращением, Мишатка охотно сообщил:
- Он всеми казаками командует!
- Ох, врешь, малый!
- Спроси вот хучь у бабки.
А бабка только руками всплеснула и застонала, окончательно сокрушенная
разговорчивостью внука.
- Командует всеми? - переспросил озадаченный красноармеец.
- А может, и не всеми... - уже неуверенно отвечал Мишатка, сбитый с
толку отчаянными взглядами бабки.
Красноармеец помолчал немного, потом, искоса поглядывая на Наталью,
спросил:
- Молодайка болеет, что ли?
- Тиф у нее, - неохотно ответила Ильинична.
Двое красноармейцев внесли в кухню мешок с мукой, поставили его около
порога.
- Затопляй, хозяйка, печь! - сказал один из них. - К вечеру придем за
хлебами. Да смотри, чтобы припек был настоящий, а то худо тебе буде!!
- Как умею, так и испеку, - ответила Ильинична, донельзя обрадованная
тем, что вновь пришедшие помешали продолжению опасного разговора, и
Мишатка выбежал из кухни.
Один спросил, кивком головы указывая на Наталью:
- Тифозная?
- Да.
Красноармейцы поговорили о чем-то вполголоса, покинули кухню. Не успел
последний из них свернуть за угол - из-за Дона защелкали винтовочные
выстрелы.
Красноармейцы, согнувшись, подбежали к полуразваленной каменной
огороже, залегли за ней и, дружно клацая затворами, стали отстреливаться.
Испуганная Ильинична бросилась во двор искать Мишатку. Из-за огорожи ее
окликнули:
- Эй, бабка! Иди в дом! Убьют!
- Парнишка наш на базу! Мишенька! Родименький! - со слезами в голосе
звала старуха.
Она выбежала на середину двора, и тотчас же выстрелы из-за Дона
прекратились. Очевидно, находившиеся на той стороне казаки увидели ее. Как
только она схватила на руки прибежавшего Мишатку и ушла с ним в кухню,
стрельба возобновилась и продолжалась до тех пор, пока красноармейцы не
покинули мелеховский двор.
Ильинична, шепотом переговариваясь с Натальей, поставила тесто, но
выпечь хлеб ей так и не пришлось.
К полудню находившиеся в хуторе красноармейцы пулеметных застав вдруг
спешно покинули дворы, по ярам двинулись на гору, таща за собою пулеметы.
Рота, занимавшая окопы на горе, построилась, быстрым маршем пошла к
Гетманскому шляху.
Великая тишина как-то сразу распростерлась надо всем Обдоньем. Умолкли
орудия и пулеметы. По дорогам, по затравевшим летникам, от хуторов к
Гетманскому шляху нескончаемо потянулись обозы, батареи; колоннами пошла
пехота и конница.
Ильинична, смотревшая из окна, как по меловым мысам карабкаются на гору
отставшие красноармейцы, вытерла о завеску руки, с чувством
перекрестилась:
- Привел-то господь, Натальюшка! Уходют красные!
- Ох, маманя, это они из хутора на гору в окопы идут, а к вечеру
вернутся.
- А чего же они бегом поспешают? Пихнули их наши! Отступают проклятые!
Бегут анчихристы!.. - ликовала Ильинична, а сама снова взялась вымешивать
тесто.
Наталья вышла из сенцев, стала у порога и, приложив ладонь к глазам,
долго глядела на залитую солнечным светом меловую гору, на выгоревшие
бурые отроги.
Из-за горы в предгрозовом величавом безмолвии вставали вершины белых
клубящихся туч. Жарко калило землю полуденное солнце. На выгоне свистели
суслики, и тихий грустноватый их посвист странно сочетался с
жизнерадостным пением жаворонков. Так мила сердцу Натальи была
установившаяся после орудийного гула тишина, что она, не шевелясь, с
жадностью вслушивалась и в бесхитростные песни жаворонков, и в скрип
колодезного журавля, и в шелест напитанного полынной горечью ветра.
Он был горек и духовит, этот крылатый, степной, восточный ветер. Он
дышал жаром раскаленного чернозема, пьянящими запахами всех полегших под
солнцем трав, но уже чувствовалось приближение дождя: тянуло пресной
влагой от Дона, почти касаясь земли раздвоенными остриями крыльев, чертили
воздух ласточки, и далеко-далеко в синем поднебесье парил, уходя от
подступавшей грозы, степной подорлик.
Наталья прошлась по двору. За каменной огорожей на помятой траве лежали
золотистые груды винтовочных гильз. Стекла и выбеленные стены дома зияли
пулевыми пробоинами. Одна из уцелевших кур, завидев Наталью, с криком
взлетела на крышу амбара.
Ласковая тишина недолго стояла над хутором. Подул ветер, захлопали в
покинутых домах распахнутые ставни и двери. Снежно-белая градовая туча
властно заслонила солнце и поплыла на запад.
Наталья, придерживая растрепанные ветром волосы, подошла к летней
кухне, оттуда снова поглядела на гору. На горизонте - окутанные сиреневой
дымкой пыли - на рысях шли двуколки, скакали одиночные всадники. "Значит,
верно: уходят!" - облегченно решила Наталья.
Не успела она войти в сенцы, как где-то далеко за горою раскатисто и
глухо загремели орудийные выстрелы и, точно перекликаясь с ними, поплыл
над Доном радостный колокольный трезвон двух вешенских церквей.
На той стороне Дона из леса густо высыпали казаки. Они тащили волоком и
несли на руках баркасы к Дону, спускали их на воду. Гребцы, стоя на
кормах, проворно орудовали веслами. Десятка три лодок наперегонки спешили
к хутору.
- Натальюшка! Родимая моя! Наши едут!.. - плача навзрыд, причитала
выскочившая из кухни Ильинична.
Наталья схватила на руки Мишатку, высоко подняла его. Глаза ее
горячечно блестели, а голос прерывался, когда она, задыхаясь, говорила:
- Гляди, родненький, гляди, у тебя глазки вострые... Может, и твой отец
с казаками... Не угадаешь? Это не он едет на передней лодке? Ох, да не
туда ты глядишь!..
На пристани встретили одного исхудавшего Пантелея Прокофьевича. Старик
прежде всего справился, целы ли быки, имущество, хлеб, всплакнул, обнимая
внучат. А когда, спеша и прихрамывая, вошел на родное подворье -
побледнел, упал на колени, широко перекрестился и, поклонившись на восток,
долго не поднимал от горячей выжженной земли свою седую голову.



    V



Под командованием генерала Секретева трехтысячная конная группа Донской
армии при шести конных орудиях и восемнадцати вьючных пулеметах 10 июня
сокрушительным ударом прорвала фронт вблизи станицы Усть-Белокалитвенской,
двинулась вдоль линии железной дороги по направлению к станице Казанской.
Ранним утром третьего дня офицерский разъезд 9-го Донского полка
наткнулся около Дона на повстанческий полевой караул. Казаки, завидя
конный отряд, бросились в яры, но командовавший разъездом казачий есаул по
одежде узнал повстанцев, помахал нацепленным на шашку носовым платком и
зычно крикнул:
- Свои!.. Не бегай, станичники!..
Разъезд без опаски подскакал к отножине яра. Начальник повстанческого
караула - старый седой вахмистр, на ходу застегивая захлюстанную по росе
шинель, вышел вперед. Восемь офицеров спешились, и есаул, подойдя к
вахмистру, снял защитную фуражку с ярко белевшей на околыше офицерской
кокардой, улыбаясь, сказал:
- Ну, здравствуйте, станичники! Что ж, по старому казачьему обычаю -
поцелуемся.
Крест-накрест поцеловал вахмистра, вытер платком губы и усы и, чувствуя
на себе выжидающие взоры своих спутников, с многозначительной усмешкой, с
расстановкой спросил:
- Ну как, опомнились? Свои-то оказались лучше большевиков?
- Так точно, ваше благородие! Покрыли грех... Три месяца сражались, не
чаяли дождаться вас!
- Хорошо, что хоть поздно, да взялись за ум. Дело прошлое, а кто старое
вспомянет - тому глаз вон. Какой станицы?
- Казанской, ваше благородие!
- Ваша часть за Доном?
- Так точно!
- Красные куда направились от Дона?
- Вверх по Дону, должно - на Донецкую слободку.
- Конница ваша еще не переправлялась?
- Никак нет.
- Почему?
- Не могу знать, ваше благородие. Нас первых направили на эту сторону.
- Артиллерия была у них тут?
- Две батареи были.
- Когда они снялись?
- Вчера на ночь.
- Преследовать надо было! Эх вы, раззявы! - укоризненно проговорил
есаул и, подойдя к коню, достал из полевой сумки блокнот и карту.
Вахмистр стоял навытяжку, руки по швам. В двух шагах позади него
толпились казаки, со смешанным чувством радости и неосознанного
беспокойства рассматривая офицеров, седла, породистых, но истощенных
переходом лошадей.
Офицеры, одетые в аккуратно пригнанные английские френчи с погонами и в
широкие бриджи, разминали ноги, похаживали возле лошадей, искоса
посматривали на казаков. Уже ни на одном из них не было, как осенью 1918
года, самодельных погонов, нарисованных чернильным карандашом. Обувь,
седла, патронные сумки, бинокли, притороченные к седлам карабины - все
новое и не русского происхождения. Лишь самый пожилой по виду офицер был в
черкеске тонкого синего сукна, в кубанке золотистого бухарского каракуля и
в горских, без каблуков, сапогах. Он первый, мягко ступая, приблизился к
казакам, достал из планшетки нарядную пачку папирос с портретом
бельгийского короля Альберта, предложил:
- Курите, братцы!
Казаки жадно потянулись к папиросам. Подошли и остальные офицеры.
- Ну, как жилось под большевиками? - спросил большеголовый и
широкоплечий хорунжий.
- Не дюже сладко... - сдержанно отвечал одетый в старый зипун казак,
жадно затягиваясь папироской, глаз не сводя с высоких зашнурованных по
колено гетр, туго обтягивавших толстые икры хорунжего.
На ногах казака еле держались стоптанные рваные чирики. Белые,
многократно штопанные шерстяные чулки, с заправленными в них шароварами,
были изорваны; потому-то казак и не сводил очарованного взгляда с
английских ботинок, прельщавших его толщиною неизносных подошв, ярко
блестевшими медными пистонами. Он не утерпел и простодушно выразил свое
восхищение:
- А и хороша же у вас обувка!
Но хорунжий не был склонен к мирному разговору. С ехидством и вызовом
он сказал:
- Захотелось вам заграничную экипировку променять на московские лапти,
так теперь нечего на чужое завидовать!
- Промашка вышла. Обвиноватились... - смущенно отвечал казак,
оглядываясь на своих, ища поддержки.
Хорунжий продолжал издевательски отчитывать:
- Ум у вас оказался бычиный. Бык, он ведь всегда так: сначала шагнет, а
потом стоит думает. Промашка вышла! А осенью, когда фронт открыли, о чем
думали! Комиссарами хотели быть! Эх вы, защитники отечества!..
Молоденький сотник тихо шепнул на ухо расходившемуся хорунжему:
"Оставь, будет тебе!" И тот затоптал папироску, сплюнул, развалисто пошел
к лошадям. Есаул передал ему записку, что-то сказал вполголоса.
С неожиданной легкостью тяжеловатый хорунжий вскочил на коня, круто
повернул его и поскакал на запад.
Казаки смущенно молчали. Подошедший есаул, играя низкими нотами
звучного баритона, весело спросил:
- Сколько верст отсюдова до хутора Варваринского?
- Тридцать пять, - в несколько голосов ответили казаки.
- Хорошо. Так вот что, станичники, ступайте и передайте вашим
начальникам, чтобы конные части, не медля ни минуты, переправлялись на эту
сторону. С вами отправится до переправы наш офицер, он поведет конницу. А
пехота походным порядком пусть движется в Казанскую. Понятно? Ну, как
говорится, налево кругом и с богом шагом арш!
Казаки толпою пошли под гору. Саженей сто шагали и молчали, как по
сговору, а потом невзрачный казачишка в зипуне, тот самый, которого
отходил ретивый хорунжий, покачал головой и горестно вздохнул:
- Вот и соединились, братушки...
Другой с живостью добавил:
- А хрен редьки не слаже! - и смачно выругался.



    VI



Тотчас же, как только в Вешенской стало известно о спешном отступлении
красных частей, Григорий Мелехов с двумя конными полками вплавь
переправился через Дон, выслал сильные разъезды и двинулся на юг.
За обдонским бугром шел бой. Глухо, как под землей, громыхали
сливавшиеся раскаты орудийных выстрелов.
- Снарядов-то кадеты, видать, не жалеют! Беглым огнем содют! -
восхищенно сказал один из командиров, подъезжая к Григорию.
Григорий промолчал. Он ехал впереди колонны, внимательно осматриваясь
по сторонам. От Дона до хутора Базковского на протяжении трех верст стояли
тысячи оставленных повстанцами бричек и арб. Всюду по лесу лежало
разбросанное имущество: разбитые сундуки, стулья, одежда, упряжь, посуда,
швейные машины, мешки с зерном, все, что в великой хозяйской жадности было
схвачено и привезено при отступлении к Дону. Местами дорога по колено была
усыпана золотистой пшеницей. И тут же валялись раздувшиеся, обезображенные
разложением, зловонные трупы быков и лошадей.
- Вот так нахозяевали! - воскликнул потрясенный Григорий и, обнажив
голову, стараясь не дышать, осторожно объехал курганчик слежавшегося зерна
с распростертым на нем мертвым стариком в казачьей фуражке и окровяненном
зипуне.
- Докараулил дедок свое добро! Черти его взмордовали тут оставаться, -
с сожалением сказал кто-то из казаков.
- Небось, пашаницу жалко было бросать...
- А ну, трогай рысью! Воняет от него - не дай бог. Эй! Трогай!.. -
возмущенно закричали из задних рядов.
И сотня перешла на рысь. Разговоры смолкли. Только цокот множества
конских копыт да перезвяк подогнанного казачьего снаряжения согласно
зазвучали по лесу.
...Бой шел неподалеку от имения Листницких. По суходолу, в стороне от
Ягодного, густо бежали красноармейцы. Над головами их рвалась шрапнель, в
спины им били пулеметы, а по бугру, отрезая путь к отступлению, текла лава
Калмыцкого полка.
Григорий подошел со своими полками, когда бой уже кончился. Две
красноармейские роты, прикрывавшие отход по Вешенскому перевалу
разрозненных частей и обозов 14-й дивизии, были разбиты 3-м Калмыцким
полком и целиком уничтожены. Еще на бугре Григорий передал командование
Ермакову, сказал:
- Управились тут без нас. Иди на соединение, а я на минуту забегу в
усадьбу.
- Что за нужда? - удивился Ермаков.
- Ну, как тебе сказать, жил тут в работниках смолоду, вот и потянуло
что-то поглядеть на старые места...
Кликнув Прохора, Григорий повернул в сторону Ягодного и, когда отъехал
с полверсты, увидел, как над головной сотней взвилось и заполоскалось на
ветру белое полотнище, предусмотрительно захваченное кем-то из казаков.
"Будто в плен сдаются!" - с тревогой и неосознанной тоской подумал
Григорий, глядя, как медленно, как бы нехотя, спускается колонна в
суходол, а навстречу ей прямо по зеленям на рысях идет конная группа
секретевцев.
Грустью и запустением пахнуло на Григория, когда через поваленные
ворота въехал он на заросший лебедою двор имения. Ягодное стало
неузнаваемым. Всюду виднелись страшные следы бесхозяйственности и
разрушения. Некогда нарядный дом потускнел и словно стал ниже.
Давным-давно не крашенная крыша желтела пятнистой ржавчиной, поломанные
водосточные трубы валялись около крыльца, кособоко висели сорванные с
петель ставни, в разбитые окна со свистом врывался ветер, и оттуда уже
тянуло горьковатым плесневелым душком нежили.
Угол дома с восточной стороны и крыльцо были разрушены снарядом
трехдюймовки. В разбитое венецианское окно коридора просунулась верхушка
поваленного снарядом клена. Он так и остался лежать, уткнувшись комлем в
вывалившуюся из фундамента груду кирпичей. А по завядшим ветвям его уже
полз и кучерявился стремительный в росте дикий хмель, прихотливо оплетал
уцелевшие стекла окна, тянулся к карнизу.
Время и непогода делали свое дело. Надворные по стройки обветшали и
выглядели так, будто много лет не касались их заботливые человеческие
руки. В конюшне вывалилась подмытая вешними дождями каменная стена, крышу
каретника раскрыла буря, и на мертвенно белевших стропилах и перерубах
лишь кое-где оставались клочья полусгнившей соломы.
На крыльце людской лежали три одичавшие борзые. Завидев людей, они
вскочили и, глухо рыча, скрылись в сенцах. Григорий подъехал к
распахнутому окну флигеля; перегнувшись с седла, громко спросил:
- Есть кто живой?
Во флигеле долго стояла тишина, а потом надтреснутый женский голос
ответил:
- Погодите, ради Христа! Сейчас выйду.
Постаревшая Лукерья, шаркая босыми ногами, вышла на крыльцо; щурясь от
солнца, долго всматривалась в Григория.
- Не угадаешь, тетка Лукерья? - спешиваясь спросил Григорий.
И только тогда что-то дрогнуло в рябом лице Лукерьи, и тупое
безразличие сменилось сильным волнением. Она заплакала и долго не могла
проронить ни одного слова.
Григорий привязал коня, терпеливо выжидал.
- Натерпелась я страсти. Не дай и не приведи... - начала причитать
Лукерья, вытирая щеки грязной холстинной завеской. - Думала, опять они
приехали... Ох, Гришенька, что тут было... И не расскажешь!.. Одна ить я
осталась...
- А дед Сашка где же? Отступил с панами?
- Кабы отступил, может, и живой бы был...
- Неужели помер?
- Убили его... Третьи сутки лежит на погребу... зарыть бы надо, а я
сама расхворалась... Насилу встала... Да и боюсь до смерти идтить туда к
нему, к мертвому...
- За что же? - не поднимая глаз от земли, глухо спросил Григорий.
- За кобылу порешили... Наши-то паны отступили поспешно. Один капитал
взяли, а имущество почти все на меня оставили. - Лукерья перешла на шепот:
- Все до нитки соблюла! Зарытое и до се лежит. А из лошадей только трех
орловских жеребцов взяли, остальных оставили на деда Сашку. Как началась
восстания, брали их и казаки и красные. Вороного жеребца Вихоря, - может,
помнишь? - взяли на провесне красные. Насилу заседлали. Он ить под седлом
сроду не ходил. Только не пришлось им на нем поездить, поликовать.
Заезжали через неделю каргиновские казаки, рассказывали. Сошлись они на
бугре с красными, зачали палить один в одного. У казаков какая-то
немудрячая кобыленка и заржала в тот час. Ништо ж не притянул Вихорь
красного к казакам? Кинулся со всех ног к кобыле, и не мог его удержать
энтот-то ездок, какой на нем сидел. Видит он, что не совладает с жеребцом,
захотел на всем скаку ссигнуть с него. Сигнуть-то сигнул, а ногу из
стремени не вытянул. Вихорь его и примчал прямо к казакам в руки.
- Ловко! - воскликнул восхищенный Прохор.
- Теперь на этом жеребце каргиновский подфорунжий ездит, - размеренно
повествовала Лукерья. - Сулил, как только пан вернется - сейчас же Вихоря
на конюшню представить. И так вот всех позабрали лошадок, и осталась одна
рысачка Стрелка, что от Примера и Суженой. Была она жеребая, через это ее
никто и не трогал. Опорожнилась она недавно, и дед Сашка так уж этого
жеребеночка жалел, так жалел, - и рассказать нельзя! На руках носил и из
рожка подпаивал молоком и каким-то травяным настоем, чтобы на ногах крепче
был. Вот и случилась беда... Третьего дня прискакали трое перед вечером.
Дед в саду траву косил. Они шумят ему: "Иди сюда, такой-сякой!" Он косу
бросил, подошел, поздоровался, а они и не глядят, молоко пьют и спрашивают
у него: "Лошади есть?" Он и говорит: "Одна есть, но она по вашему военному
делу негожая: кобыла, к тому же подсосан с жеребенком". Самый лютый из них
как зашумит: "Это не твоего ума дело! Веди кобылу, старый черт! У моей
лошади спина побитая, и должон я ее сменить!" Ему бы покориться и не
стоять за эту кобылу, ну, а он, сам знаешь, характерный старичок был...
Пану и тому, бывало, не смолчит. Помнишь, небось?
- Что же он, так и не дал? - вмешался в рассказ Прохор.
- Ну как же тут не дашь? Он только и сказал им: "До вас, мол, сколько
ни прибегало конных, всех лошадей забрали, а к этой жалость имели, а вы
что ж..." Тут они и поднялись: "А, шумят, панский холуй, ты пану ее
берегешь?" Ну и потянули его... Один вывел кобылу, начал седлать, а
жеребенок к ней под сиську лезет. Дед просить начал: "Смилуйтесь, не
берите! Жеребеночка куда ж девать?" - "А вот куда!" - говорит другой да с
тем отогнал его от матки, снял с плеча ружье и вдарил в него. Я так и
залилась слезьми... Подбегла, прошу их, деда хватаю, хочу увесть от греха,
а он как глянул на жеребеночка - бороденка на нем затряслась, побелел
весь, как стена, и говорит: "Ежели так, то стреляй и меня, сучий сын!"
Кинулся к ним, вцепился, седлать не дает. Ну, они осерчали и порешили его
вгорячах. От ума я отошла, как они в него стрельнули... Теперь и ума не
приложу, как с ним быть. Домовину бы надо ему сделать, да разве это
бабьего ума дело?
- Дай две лопаты и рядно, - попросил Григорий.
- Думаешь похоронять его? - спросил Прохор.
- Да.
- И охота тебе утруждаться, Григорий Пантелеевич! Давай я зараз
смотаюсь за казаками. Они и гроб сделают и могилку ему выроют
подходящую...
Прохору, как видно, не хотелось возиться с похоронами какого-то
старика, но Григорий решительно отклонил его предложение.
- Сами и могилу выроем и похороним. Старик этот хороший был человек.
Ступай в сад, возле пруда подождешь, а я пойду гляну на покойника.
Под тем же старым разлапистым тополем, возле одетого ряской пруда, где
некогда схоронил дед Сашка дочушку Григория и Аксиньи, нашел и он себе
последний приют. Положили его сухонькое тело, завернутое в чистый,
пахнущий хмелинами дежник, засыпали землей. Рядом с крохотным могильным
холмиком вырос еще один, аккуратно притоптанный сапогами, празднично
сияющий свежим и влажным суглинком.
Удрученный воспоминаниями, Григорий прилег на траву неподалеку от этого
маленького дорогого сердцу кладбища и долго глядел на величаво