Государь получил известие из Преображенского, что Екатерина Алексеевна родила дочь. Это была Елизавета Петровна, будущая императрица.
   Торжественный въезд в Москву был отложен до следующего дня. Петр отправился в Успенский собор; после благодарственного молебна поспешил в Преображенское, сердечно поздравил дорогую Катеринушку с новорожденной, и снова ударили пушки, на этот раз в Преображенском, малиновым перезвоном забились бесчисленные московские колокольни. Народ допоздна толпился на улицах, площадях, любовался «торжественными вратами», выставленными картинами, украшениями. Особенно красовались ворота, построенные именитым купцом Строгановым, да еще при дворце князя Меншикова. Кремль изукрашен был картинами, а со стороны Москва-реки большими гирляндами.
   19 декабря от Серпуховских ворот началось невиданное до сего времени шествие победителей.
   День выдался солнечный. И морозная, снежная зимушка, как по заказу, принарядила Москву в этот ясный денек: прикрыла белым пухом строения, заровняла дороги, побелила сверху изумрудные льдины — края темно-лиловых прорубей на реке, расшила серебряными узорами окна. На малолюдной, просторной окраине пахло остро, свежо, как пахнет обычно после лютой метели.
   Со звонким скрипом ехал обоз, артиллерия, и под копытами лошадей тонко визжал плотно укатанный снег; заливистым лаем надрывались, растревоженные необычным шумом и звоном, верткие, остроухие собачонки, носившиеся вслед за мальчишками от ворот до ворот; ни к делу, ни к месту перекликались по дворам петухи.
   Окна, что выходили на улицу, были в круглых проталинках: «обезножевшие» старики и чистые, строгие старушки, качавшие от дряхлости головами, торопливо дышали на стекла, сокрушаясь, что не могут выйти из дому, и терли, терли голубой бисер инея, пытаясь хоть одним глазком глянуть на диковинное шествие государевой рати. На пути следования войск иные хозяева выставляли столы с питьем и закуской.
   Во главе торжественного шествия ехали на богато убранных лошадях двадцать четыре трубача и шесть литаврщиков, за ними следовал в конном строю гвардейский Семеновский полк с распущенными знаменами, обнаженными палашами, во главе со своим полковым командиром князем Голицыным, далее шли пленные шведы, взятые под Лесной, вслед за ними везли шведскую артиллерию, знамена и другие трофеи; потом гренадерская рота Преображенского полка, тоже в конном строю, за ней пленные шведы и трофеи, захваченные под Полтавой, между прочим и носилки Карла, на которых он был во время полтавской баталии; за носилками шли гуськом, поодиночке, шведские генералы, а за ними прочие пленные, по четыре человека в ряд: всех рядов 5521. а в них 22085 человек. За пленными ехал «сухопутный генерал-лейтенант, а на море — шаутбенахт» Петр Алексеевич. Он сидел верхом на том же коне, что был под ним во время полтавского боя, в том же мундире, в простреленной шляпе, с обнаженной шпагой в руке. С правой стороны от него ехал фельдмаршал князь Александр Данилович Меншиков, с левой — князь Василий Васильевич Долгорукий. За Петром на богато убранных лошадях, с распущенными знаменами, замыкая шествие, следовал Преображенский полк со своей артиллерией и обозом. Гром пушек с больверков и из Кремля сливался с колокольным звоном.
   Такого торжества и народного ликования Москва не видела никогда.
   На следующий день Петр, Шереметев и Меншиков поутру отправились на Царицын Луг, Болото, между Москва-рекой и обводной канавой. К этому времени там был отстроен дом, в котором их уже ожидал князь-кесарь Федор Юрьевич Ромодановский. Он сидел на троне под балдахином, окруженный знатнейшими царедворцами. Первым подошел к нему с рапортом фельдмаршал Шереметев.
   «Божией милостью и вашего кесарского величества счастьем, — доложил он. — одержал я полную победу над шведским королем Карлом XII и разбил его армию».
   Вслед за ним докладывал Меншиков.
   «Божией милостью и вашего кесарского величества счастием, — рапортовал князь, — взял я в плен ушедших с полтавского сражения под Переволочну, генерала и рижского генерал-губернатора графа Левенгаупта, генерал-майоров Круза и Крейца, королевского камергера и других двора его служителей, штаб, обер и унтер-офицеров и рядовых 16 275 человек, не включая в сие число статских чинов, служителей и жен».
   Наконец подошел и сам Петр.
   «Божией милостью и вашего кесарского величества счастьем, — чеканил государь, вытянувшись в струну, — двадцать восьмого сентября имел я жестокое сражение под Лесным с генералом Левенгауптом и одержал полную победу. А при Полтавской баталии сражался я с моим полком лично, быв в великом огне, и пленные генералы с их фельдмаршалом и с 22085 человек войска шведского приведены в Москву, и полк мой состоит в добром здравии».
   Каждый из докладывающих, по окончании торжественной речи, вручал Ромодановскому письменный рапорт, и «князь-кесарь», принимая его, «похвалил службу» каждого, особенно же «полковника и всего доблестного войска российского верность и мужество».
   После сели обедать.
   Петр, Меншиков, Шереметев, Головин за одним столом с «князем-кесарем» на специально устроенном возвышении, под алым балдахином, отороченным горностаем, все прочие — ниже их, за громадными дубовыми столами, поставленными «покоем».
   Хоть дни стояли и постные и «тут особо не разойдешься», — извинялся заранее «князь-кесарь», устроитель «почестного пира», — но обед все же удался на славу.
   Неумолчно звенели кубки, кружки, чаши, чарки, овкачи и болванцы, наполняемые ставленными и вареными медами, романеей, фряжскими, ренскими, венгерскими винами. Без конца следовали перемены: пышные рыбные кулебяки на четыре, шесть и восемь углов, паровые саженные белорыбицы, осетры, крупеники и луковники, блины и оладьи, пироги пряженые монастырские и долгие на московское дело, чередовались с различными заливными, похлебками, штями, ухой. Икра всех сортов, хворосты, кисели, тестяные шишки, калачи братские и смесные, левашники, перепечи, моченые яблоки, томленая брусника, пряники и орехи не сходили со столов весь обед.
   Много чарок и кубков осушили гости. Пили про здоровье государя, Екатерины Алексеевны, новорожденной ее дочери и всего царствующего дома, про здоровье героев-фельдмаршалов, Бориса Петровича Шереметева и Александра Даниловича Меншикова, также про здоровье всех присутствующих генералов и офицеров, про все доблестное российское воинство.
   Пир при звуках музыки продолжался до шести часов вечера.
   На Царицыном лугу, для народа, выкатили бочки с вином, выставили рыбу, икру, хлебы, калачи, караваи.
   Вечером жгли большой фейерверк, представляли сражения под Лесной, Полтавой, Переволочной.
   Три дня ликовала Москва, звон и стрельба продолжались неделю.

22

   Утром, в час своего обычного пробуждения, когда допевают петухи и ночь мешается с днем, когда свет на дворах, на крышах становится бледно-бел, чуть синея, когда бледнеет, расширяясь, и легкое небо над видимым из окон дворца Белым городом, над всеми слободами, далеко выплеснувшимися за его стены, — однажды в этот час московского рассвета Меншиков встал и уныл и немощен, измученный сном.
   Давила какая-то беспричинная тоска, предчувствие чего-то тяжелого, мрачного, что вроде как вот-вот должно совершиться. Не помогла и ледяная вода: он как-то размяк, обессилел, тело ныло, словно всю ночь по нему палками молотили, и все-то было обузно. Опять, заныла грудь, и тело ни с того ни с сего начало покрываться липкой испариной; душил сухой кашель… Нужно было крепко проветриться, да и сладко глотнуть в этот ранний час душистой зимней свежести! Хор-рошо!..
   Во дворе из окна видно было, как все чистилось и прибиралось. Все носятся сломя голову, до смерти боятся, видно, не угодить, опасаются, что дотошный чистяк князь сочтет своих начальных дворовых за лежебок-дармоедов, что-де без него, без хозяина, дом и впрямь сирота, — запустили вконец. Ох, как знает князь, и это ведомо всем, про московскую-то тихую дворовую жизнь! Досыта он на нее насмотрелся: чуть сядет солнышко за слободские гнилые заборы — и закрывают по всем хороминам ставни, и уж весь город на боковую с курами вместе. А с утра до обеда разминаются, потягиваются, со стоном зевают, сны друг другу рассказывают.
   В тусклом воздухе диванной мертвенно-бледно горели свечи в тяжелом шандале, терпко пахло холодным табачным дымом и тем сладковато-пыльным, чем обычно пахнут ковры, мягкая мебель, портьеры. А из-под ледяных узоров, прихотливой кружевной вязью заткавших низ мелких стекол, из невидимой щелочки в раме тонко курился белый парок — тянуло свежестью снега.
   Хрустнул Александр Данилович тонкими пальцами, оправил локоны парадного пышнейшего парика, закутавшего плечи и грудь, сбил щелчком пушинку с красного, как кровь, обшлага, звякнул шпорой. Красив, высок, строен был он по-прежнему: лицом надменен, бел, с очень живыми, блестящими голубыми глазами, в плечах широк и сух, в разговоре властен и резок, в движениях быстр и ловок. Одевался великолепно и, главное, что не переставало поражать иностранцев, был очень опрятен, — качество редкое еще тогда между знатными русскими.
   Не оборачиваясь от окна, хлопнул в ладоши. Вбежал казачок.
   — Санки, — приказал. Сдернул парик, вытер лоб. — Скажи там — поеду один.
   Глубокие январские снега, огромные снежные шапки на избах голубели. Дым из труб поднимался ровными сизо-голубыми витыми столбами. На поворотах крепко счищался подрезами рассыпчатый наст, с атласным скрипом переваливались санки через мягкие новые сугробы на перекрестках дорог. На захолустной московской окраине простор, безлюдье и нищета. Но снежок старательно запорошил все рытвины, колдобины, прикрыл белым, пушистым искристым одеялом всю серость и гниль.
   Легко несет санки бело-курчавый от инея жеребец, выносит за заставу, в лесок. Там все опрятно, тихо, торжественно. Каждая веточка в лебяжьем пуху, и иссиня-зелёная хвойная бахрома тоже осыпана голубоватыми хлопьями. Пухлые комочки прикрыли все развилки сучков, и голые кусты кажутся тоже нарядными, пушистыми, мягкими. Опрятно и чисто, как в горнице перед праздником, когда и полы и лавки выскоблены, вымыты до блеска и кругом все белое: столешники, шитые полотенца, занавески на окнах, заново побеленная печь.
   Звонко скрипел снег под полозьями, смачно фыркал рысак, и это пугало каких-то пичужек, стайками срывавшихся с придорожных кустов.
   Который уже раз Александр Данилович едет по дороге лесной, вся жизнь в дорогах, и все же, каждый раз, так же вот, как и теперь, чувствует он себя в лесу, как в сказочном мире. Кажется, что старые могучие ели и молодая буйная поросль сначала пропускают в свою глубь, а потом как бы сходятся за спиной. Оглянешься и видишь за собой, за изгибом дороги, суровый строй сомкнутых лесных великанов. Заденешь куст — он колыхнется и обсыпет целым каскадом мягких снежинок. Встрепенешься, вскинешь голову, луч солнца ослепит, зажмуришься, переведешь взгляд на снег, а он под солнцем как-то особенно загорится, переливчато-радостно заиграет яркими искрами; живой этот блеск глубоко проникнет в нутро — и там станет так тепло и светло, что хочется смеяться и петь…
   — Хор-рошо! — прерывисто вздыхает Данилыч.
   Ровно, машисто устилает кровный рысак. Бьет в лицо, обжигает ветерок — чистый, студеный, бодрящий. Дыши! Глотай вволю, сдувай тяжкий осадок липкой усталости, смывай с души копоть и чад, наполняй ее чистым, бодрящим, чем напоен бьющий в лицо лесной свежий воздух.
   Быстро, с ветерком скользят легкие санки, хорошо греют связанные Дашенькой пуховые чулки, бобровая шапка, сафьяновые, на беличьем меху рукавицы, кафтан, подбитый черно-бурой лисой, медвежья тяжелая полость.
   И как-то вот в таких случаях особенно чувствовалось, что совсем прошлое отодвинулось, так далеко… «Да, полно, — думалось, — жил ли так? Продавал ли на улицах пироги? Закликал ли покупщиков?»
   И только вот здесь, на захолустном погосте, куда прикатил он на своем рысаке и сейчас бродит по колено в снегу, разыскивает родительские могилки, остро почувствовалось: как же далеко он шагнул, как серо, бедно, неуютно, неласково было мрачное, страшное бедностью прошлое!.. И стыдно ведь кому сказать. Понял — стыдно!.. Могил отца с матерью он не знал. Сказывал кто-то когда-то — и этого не помнил он, — что могилки их возле ограды, против бокового придела старой церквушки Введенья пресвятой богородицы, что в селе Семеновском под Московой. Но где точно? Кто знает!..
   Кладбище запущенное, бедное, занесено оно сугробами до-некуда, торчат редкие гнилые кресты да верхушки голых ветвистых кустов…
   А могилки родителей оказались расчищенными. Видимо, из почтения к нему, князю-фельдмаршалу, снег с них и возле таки разгребали. Хотя, — потер князь переносицу, вспомнил, — ни за уход, ни за поминанья по усопшим духовенству этой церкви от него, князя, дачи до сих пор никакой не бывало.
   «Хор-рош гусь, любящий сын! — думал. — Н-да-а, — крякал, обивая ботфорты о края серых пористых плит. — Надо бы было об этом сказать Дашеньке, она в таких делах помягче меня, все бы устроила… Да и разговоров лишних бы не было. А то стороной слух идет: некогда-де ему, светлейшему, о родительских могилах заботиться… Шипят: „Недосуг-де ему, воду мутит, рыбу удит, где ж тут на кладбище съездить!.. Во все ж места надо поспеть, где можно урвать. Потому, — рыкают, — у него чуть где плохо лежит, то и брюхо болит: что ни взглянет, то и стянет!..“»
   Могильные плиты почти ушли в землю, поросли черным, перегнившим, рассыпчатым мохом.
   «Не богато! — подумал, играя сжатыми челюстями. — Попрекают не зря…»
   — Весной приберите, — обратился к подоспевшему, запыхавшемуся седенькому священнику в замызганной ряске, указывая на могилы. — Ограды поставьте, ну и… все там, что нужно. Впрочем, — мотнул рукавицей, — пришлю своего человека… С ним и решите…
   Присеменил такой же, как и попик, древний дьячок с уже раздутым кадилом в руке. С непокрытыми головами, — студеный ветерок разгребал седые косицы, — священник и дьячок стояли — скуфейки в руках, — непрестанно кланялись в пояс. Узнали, что приехал кто-то важный, по жеребцу. Врасплох их князь захватил.
   Снял шапку светлейший, кивнул, указал на кадило:
   — Прошу, отче, начинайте со господом!
   Привычно почтительно стоял он возле могил, наблюдая, как священник и дьячок с грустными причитаниями и пением ходили вокруг серых плит, кланялись и кадили. Шептал:
   — Помилуй, господи, раба окаянного, неистового, злопытливого, неключимого, вредоумного.
   А внутри клокотало: «Кто мне что сделал?.. Иль родители меня вывели в люди, богатство оставили?! Сколько пережил!..»
   Тряхнул головой и, как бы очнувшись, закрестился мелкими крестиками.
   — «Изми мя от враг моих и от восстающих на мя; изми мя от руку дьяволю; отжени от меня помрачение помыслов, дух нечист и лукавствующий, не вниди в суд с рабом своим!»
   «С чего начал-то?!. С короба!.. — Глубоко вздохнул: — Эх, давно это было!.. А как все явственно помнится!.. — Глянул на плиты: — Любили родители посидеть во дворе под кудрявой рябинкой…»
   …Здесь было, в Семеновском, недалеко отсюда, от церкви от этой… Батя рассказывал о потешных баталиях; маменька, опершись на ладонь, не спускала глаз с своего ясна солнышка Алексашеньки… А вот этот, — вспомнилось почему-то, — покосившийся крест на церквушке, хорошо видимый с их двора, и тогда был такой же, весь в темно-коричневых пятнах, и медные звезды на синих куполах так же тускло отливали потемневшими от времени гранями… Как быстро прошло все! Как во сне! Да… да… как во сне. Бежит жизнь… Рысью, галопом. А они еще ее погоняют, надрываются, вопят: «За ради бога не мешкать!..» — «Как можно догнать всех за кордоном!..» — «Промедление смерти подобно!»
   «Смерти… — Глянул на плиты. — Смерти… — Потер лоб. — Все там будем!.. Ну и что же теперь? Ходить в жизни как приговоренный к смерти? Помнить о ней ежедень?.. Не-ет!.. Не то помнить, что придется умирать, а помнить, что жить нужно! Жить! Жить! Вбуравливаться в жизнь всеми корнями. Иначе — загниешь!.. — скрипнул зубами. — Гореть! Все не гнить!.. Нам гнить, — мотнул головой, — не подходит!.. До нее, до смерти-то, еще сколько надо успеть! Стоять, оглядываться, скорбеть!.. Не-ет, недосуг!..»
   Попик с дьячком, приоткрыв рты, изумленно уставились на князя выцветшими глазами, слезящимися от ветра. Последние слова Меншиков, оказывается вымолвил вслух. Тряхнул головой, улыбнулся, догадавшись об этом.
   — Я это не тебе, отче, — сказал, глядя в сморщенное, как грецкий орех, посиневшее от холода лицо попика. — Служи, отче, служи, как положено!
   Когда попик с дьячком, последний раз поклонившись могилам, закончили панихиду. Александр Данилович отдернул полу своего мехового кафтана, рывком выдернул из кармана бисером вышитый кошелек.
   — Нате вот пока, — сказал, сунув его в руку священнику, а там, что еще будет положено, — после.
   — Да мы и так, без дач от вашей светлости, служим, — тараторил попик, семеня около князя, — и годовые службы служим, в повсядневно святые литургии по родителям вашей высокой княжей светлости служим тож… Без дач, без дач, ваша светлость.
   Меншиков мотнул головой, надвинул шапку, резко повернулся на месте, не оборачиваясь ходко зашагал к калитке погоста.
   На обратном пути чуть не загнал жеребца. Несся стрелой.
   «Ждут с нетерпением: Дашенька, сын… Сегодня. — решил, — дома буду сидеть. Не пойду никуда. В кои веки приехал к своим… Сколько времени-то их не видал! Что я, в самом деле, отец или обсевок какой-то?!»
   Но в этот раз. как он думал, побыть дома — не вышло. Дома его ждало распоряжение Петра: «Сегодня быть к обеду у Федора Юрьевича: дело есть».

23

   Воспользовавшись «увязнутием» Карла в Турции, Петр в 1710 году спешит пробиться к Балтийскому морю на всем протяжении от Немана до Невы и обезопасить со стороны Финляндии Санкт-Петербург.
   Шереметев продолжал осаждать Ригу, Апраксин с восемнадцатитысячной армией подступал к Выборгу.
   У Бориса Петровича дело с осадой Риги двигалось «зело медленно, ракоподобно», как Петр говорил. Его войска отсиживались на зимних квартирах. Осаду держали — будто несли караул — отдельные части, а осажденный гарнизон продолжал сообщаться водой с городом Динамидшанцем. находящимся в шведских руках.
   — Так можно стоять до морковкиных заговен! — ворчал Петр, выслушивая донесения Шереметева. — Борис Петрович, видно, считает: «Дай боже, и на лето то же». Старая погудка на новый лад! Не выйдет так, не-ет!.. А ну. — кивнул кабинет-секретарю Макарову, примостившемуся со своими бумагами в углу токарной мастерской за узким столом-верстачком, — запиши-ка, Васильич. что я тут ночами обдумал! — И, не отрываясь от резца, принялся диктовать: — «Первое: прервать водный путь с Динамидшанцем. засим… — Оторвался, глянул в окно, тыльной стороной ладони отер лоб, подумал. — На урочище Гофенберг, что в двух верстах от города, начать строить крепость, дабы ею прикрыть переправу через Двину, ниже Риги, В этом месте мост навести. Войска все под город собрать. Блокировать Ригу наикрепчайше».
   Снова склонился. Резец сухо всхрипнул, заскрежетал, но быстро въелся и уже зашипел ровно и мягко; в токарной — это привычно Макарову — потянуло жженой костью.
   — Пункты эти, — заключил, — дай мне сегодня в обед у… Данилыча.
   — Слушаюсь, государь!
   Конец марта. Весенние густые туманы расползаются по улицам, площадям, по полям и лесам за заставами. Пройдет несколько дней и солнце вконец «разроет снега, урвет берега», а теплый ветер иссушит туманы, И еще веселее забурлят тогда вешние воды, вспухнет Нева, разольется на необозримые версты, и подступит вплотную к питерским першпективам, и заберется в слободки… Важно зашагают тогда по пашням грачи, на разные голоса зазвенят птичьи песни по рощам и понесет ветерок с полей парное тепло, с воды — легкую свежесть. На озерах и на глубоких местах в болотинах развернутся непорочные венчики белых кувшинок, И станут белей облака…
   Уже сейчас воздух точно млеет, бледно синея легкой дымкой в лесных проселках и прогалках кустов. Время не ждет!
   Нужно было возможно быстрее и круче поворачивать дело с осадой, и Петр, не слишком полагаясь на решительность и расторопность Бориса Петровича, отправляет под Ригу Данилыча.
   Меншиков прибыл в Юнфергоф, где была главная квартира фельдмаршала Шереметева, 15 апреля.
   В этот же день были собраны все командиры частей. Курили, шептались, кое-что уже слышали: государь недоволен осадой: с какими-то «пунктами» от государя приехал князь Меншиков… Ожидали: будет головомойка!..
   Точно в назначенное время за окнами зачавкала грязь под копытами, кто-то спрыгнул на деревянные мостки у крыльца, фыркнула лошадь… Разговоры оборвались. Было слышно, как в сенях скрипят половицы, кто-то отрывисто говорит.
   Впереди Шереметева вошел, звякая шпорами, фельдмаршал, светлейший князь Меншиков, в драгунском кафтане с желтыми обшлагами, без орденов, в ботфортах, при шпаге и парике. Остановился у порога.
   Все встали.
   Снял шляпу, кивнул головой, коротко бросил:
   — Прошу садиться! — быстро прошел в передний угол, к столу.
   Шереметев говорил пространно. По его получалось, что до того времени, пока все просохнет, нечего делать: части стягивать под крепость, в мокроту, грязь нельзя — в поле не расположишь…
   — Шведские катера ходят по Двине, — как же их перехватишь? Кто это, — развел руки, — все переймет, что по речке плывет? Вот через месяц придет Брюс с артиллерией, тогда и…
   — А ставить где ее будете? — перебил Меншиков. Дунул на край стола, оперся локтем.
   Шереметев — торопливо, с одышкой:
   — Тогда посуху и шанцы отроем.
   — Все сказал?
   — Все.
   — Так вот, господа! — Меншиков встал, обвел присутствующих холодным, пристальным взглядом. — Возле крепости, что мы строим у Гофенберга, завтра начать сваи бить. В этом месте мост через Двину навести. Срок — неделя. По обеим сторонам моста отрыть шанцы, пушки поставить. Перекинуть через Двину еще бревна с целями — перегородить путь катерам, которые доставляют в Ригу боеприпасы и провиант. Снять все части с винтерквартир, подтянуть к крепости. На всё, — вытянулся, звякнул шпорами, — десять дней.
   Борис Петрович ажио крякнул.
   — Что ж, — вздохнул, — раз государь приказал, чинить по сему!
   Совет затянулся до глубокой полночи.
   К 25 апреля все намеченные Петром работы около Риги были закончены.
   Кольцо блокады плотно замкнулось. К концу апреля была закончена постройка крепости у Гофенберга, в честь Меншикова она была названа «Александршанц». а 10 мая приплыл Двиной генерал Брюс с артиллерией. Для бомбардирования и штурма крепости все было готово, но… тут совершенно неожиданно страшный враг начал косить русских солдат: моровая язва проникла из Риги в ряды русского войска. Только у одного генерала Боура от нее умерло около 12000 человек. Заболевших со всеми их пожитками отвозили в леса, где устраивали карантины, — не помогало. Солдаты мерли десятками, сотнями.
   А тут еще дождь зарядил. «Холит да холит, будто за хорошую цену нанялся, и до того добил, искоренил, что никаких сил не осталось, жизни не рады». — ворчали солдаты.
   Штурм Риги пришлось отложить.
   Петр, сочтя, что Меншиков выполнил все, что было нужно для успешной осады Риги, отозвал его в Петербург.
   Александр Данилович выехал 17 мая. Приехавших к нему жену и свояченицу. Варвару Михайловну Арсеньеву, пришлось оставить у Бориса Петровича в Юнфергофе. Следовать всем вместе не позволяла распутица. Большую часть пути приходилось ехать верхом.
   «Приезд мой сюда зело счастлив, — писал Меншиков своей Дашеньке по прибытии в Питер, — ибо его царское величество с особливой склонной милостью принять меня изволил и зело из моего сюда приезду веселился. А сего числа дан мне орден Дацкой Слон».
   Недаром даже избалованный царскими милостями Данилыч счел эту встречу особенной. Она получилась поистине до этого невиданной не только для русских вельмож, но и для видавших виды иностранных послов. «Я выехал рано утром (29 мая) верхом к Красному Кабачку (в 17 верстах от Петербурга), навстречу князю Меншикову, — записал Юст-Юль, датский посол. — Сам царь выехал к нему за три версты от города, несмотря на то, что недавно хворал и теперь еще не совсем оправился. Замечательно, что князь даже не слез с лошади, чтобы почтить своего государя встречей, а продолжал сидеть до тех пор, пока царь к нему не подошел и не поцеловал его. Множество русских офицеров и других служащих тоже выехали верхом встречать князя; все целовали у него руку, ибо в то время он был полубогом и вся Россия должна была на него молиться. При его приближении к городу ему салютовали 55 выстрелами».
   — Ну, а что встреча, даже такая? — злопыхал в тесном кругу своих родственников вызванный в Москву киевский губернатор Дмитрий Михайлович Голицын, крайне неприязненно относившийся к выдвижению Петром «худородных». — Разве можно забыть откуда его, этого Данилыча. корень идет? Будто люди не знают, из какой грязи в князи этот светлейший продрался!.. — И, озираясь, шептал: — А погромче об этом ну-тко скажи! И-и-и! — прижимал кончики пальцев к вискам. — Меншикова подковыривать! Не-ет. брат, Сибирь не своя деревня… Учены!
   Как же далеки были такие суждения от взглядов Петра, ценившего в своих соратниках прежде всего беззаветную преданность, сочувствие своей реформаторской деятельности, ум, инициативу, находчивость, смелость, но отнюдь не породу. Опираясь главным образом на накопленный опыт — свой, русский опыт, — Петр являлся непримиримым противником шаблона в любых, особенно в военных делах. Он был искренне убежден в том, например, что расположение войск к бою «зависит от осторожности, искусства и храбрости генерала», — шаблона здесь нет! И деятельность Меншикова, инициативно выполняющего все наказы Петра, не признающего при этом слепого подражания чему и кому бы то ни было, блестяще подтверждала это непреклонное убеждение государя. Высокоторжественно встречая Данилыча, Петр именно это хотел подчеркнуть.