И после того, как ушел Толстой, Меншиков долго размышлял, прохаживаясь по кабинету, ежась, но поминутно закидывая коротко стриженную, под парик, голову, уже сильно тронутую сединой, покусывая чубук давно выкуренной и погасшей трубки. Лицо его при скудном освещении казалось мертвенно-бледным, глаза, глубоко ввалившиеся, с густыми тенями под ними, — стеклянными, остановившимися, тонкие, искривленные губы — коричнево-черными.
   «Но за всем тем, — напряженно думал он, — кто же может наследовать в случае смерти Петра Алексеевича? Царевна Анна? Да, она действительно любимица императора: красавица собой, с сильным, отцовским характером… Но она сговорена за герцога Голштинского! Принц же этот… „ни рыба ни мясо!“.. Одно то уже — сколько лет он в России живет, а не знает по-русски ни слова! И во всем руководствуется волей и разумом своего министра Бассевича. А этот Бассевич тоже ведь вовсе не знает России и не интересуется ею… Однако, если супруга герцога сделается русской императрицей… О-о, тогда он наверняка постарается навести свои порядки во всем — такие порядки, от которых выиграет разве только любезная его сердцу Голштиния. А прежних сотрудников императора он отстранит. Это как пить дать!.. И хорошо, ежели только отстранит а то и сошлет… для надежности…»
   Итак остается Екатерина! Для Александра Даниловича это лучший, чудесный выход из положения.
   «Надобно пользоваться всяким удобным случаем, — думает он, — чтобы привести государя к твердой мысли, что неизбежно Екатерина должна вступить на престол…»
   «Ну, а много ли таких, как я, кто желает видеть императрицей Екатерину? — прикидывал Меншиков и тотчас сам себе отвечал: — Много! Много!.. — кивал головой, поглаживал грудь. — Участники в приговоре над царевичем Алексеем, которые боятся вступления на престол его сына, — это раз! Все те, кто опасается засилья голштинцев в Россию, — это два! Наконец, все искренне преданные делу преобразования, сторонники новых порядков!.. Много, много нас! Хватит! В сенате, в синоде, в коллегиях, в гвардии: я, Толстой, Ягужинский, Головкин, Феофан Прокопович, да мало ли… Надо действовать!»
   Петр жестоко страдал. Появились признаки каменной болезни, участились припадки. Богатырская натура императора не вдруг поддавалась недугам, порой болезнь отступала, и тогда он старался наверстать упущенное, снова жадно принимался за работу и за свои бурные, освещаемые фейерверками и артиллерийскими салютами развлечения.
   Но такие периоды улучшения здоровья повторялись все реже и реже.
   Под влиянием все усиливающегося недуга он стал необычайно раздражителен, вспыльчив, и, по-видимому, не намерен был более щадить никого. Во время мучительных припадков он наказывал медиков, бранил их, на прогулках же зачастую бивал тростью сопровождающих и даже встречных, чем-либо раздражавших его; в Петергофе то и дело собственноручно наказывал тростью офицеров, надсматривающих за работами в дворцовом саду.
   Нервы его, находившиеся в постоянном напряжении испытывали страшное переутомление, и он все чаще и чаще впадал, как сам говорил, в «мрак сумнения». Не мудрено было и усомниться: друзей и помощников так мало, а врагов, особенно «тайных неохотников», — хоть пруд пруди, сила!..
   И Екатерине все труднее и труднее становилось предотвращать припадки безумного гнева и тем спасать Петра от следовавшего за припадками тяжелого недомогания.
   Петр видел, что и в дальнейшем «несть конца бедам и напастям».
   — Страдаю, — жаловался этот могучий человек, — а все за отечество.
   Но Петр не был одинок в своем служении отечеству. С ним были все те, которых он «научил узнавать, что и они люди», те, кто «благородному бесстрашию и правде учились от него», те, кто чтил его первейшую заповедь — «недостойному не давать, а у достойного не отнимать», все те, кто искренне верили в лучшее будущее русского народа, желали благоденствия своей родине, все руководствовавшиеся неослабным чувством долга, мыслями, что этот долг заключается в служении общему благу.
   И Петр это знал. Собственным примером, требовательностью, уважением к честности, правдивости, к талантам, заслугам он успел воспитать хороших помощников, вырастить своих последователей, до конца преданных ему и его делу. Ведь одних только славных птенцов-волонтеров было им выращено — сотни и сотни!.. Неослабное чувство долга у них — святая святых; неуклонно, с беззаветным мужеством служить на благо отечества — их первая заповедь; а такая заповедь, она же проведет сквозь любые препоны! Не один страх грозной власти царя питал сердца этих новых борцов за народную честь!
   Одного из способных, знающих гардемаринов — неутомимого и неподкупного Васятку Татищева — Петр послал строить Пыскорский завод. [70]
   «И хотя преж сего, до Татищева, вашего величества заводы здесь были, но комиссары, которые оные веДали, бездельничали, — доносил Петру генерал-поручик Генин, [71]— и от заводов плода, почитай не было, и Демидову [72]от них не было помешательства. Чаю, как ему любо было, что на казенных заводах мало работы и опустели! Татищев показался ему горд; не залюбилось старику с таким соседом жить, понеже и деньгами он не мог Татищева укупить, чтоб казенным заводам не быть. Того ради, вашему величеству от радетельного и верного моего сердца, как отцу своему, объявляю: к тому делу лучше не сыскать, как Василия Татищева. Я оного Татищева представляю без пристрастия, — я и сам его рожи калмыцкой не люблю, — токмо видя его в деле весьма права и к строению заводов смыслённа, рассудительна и прилежна».
   Другой гардемарин, Неплюев, рассказывал, как он по окончании выучки держал экзамен перед самим царем, в полном собрании адмиралтейской коллегии. Неплюев ждал представления Петру как страшного суда. Когда дошла до него очередь на экзамене, царь подошел к нему и просил: «Всему ли, чему нужно было, ты научился?» Тот отвечал, что старался по всей возможности, но не может похвалиться, что всему научился, и, говоря это, стал на колени. «Трудиться надобно, — сказал на это Петр и, оборотив к нему ладонью правую руку, прибавил: — Видишь, братец, я и царь, да у меня на руках мозоли, а все для того, — показать вам пример и хотя бы под старость видеть себе достойных помощников и слуг отечеству. Встань, братец, и дай ответ, о чем тебя спросят, только не робей; что знаешь, сказывай, а чего не знаешь, так и скажи».
   Петр остался доволен ответами Неплюева и потом, ближе узнав его на корабельных постройках, отзывался о нем: «В этом малом путь будет». Заметив и оценив в двадцатисемилетнем поручике галерного флота дипломатические способности, Петр в следующем же году прямо назначил его на трудный и ответственнейший пост резидента в Константинополе.
   Перед отъездом Неплюева в Турцию Петр принял его и, поднимая с пола, сказал: «Не кланяйся, братец! Должность моя — смотреть, чтобы недостойному не дать, а у достойного не отнять. Будешь хорошо служить, не мне, а более себе и отечеству добро сделаешь, а буде худо, так я истец… Служи верой и правдой!.. Прости, братец! — прибавил Петр, поцеловав Неплюева. — Доведется ли свидеться». [73]
   Поддержку таких «птенцов», помощь с их стороны в работе, в служении государству, тому новому, что он насаждал, напрягая до предела народные силы, Петр ощущал повседневно. Не это порождало в нем «мрак сумнения», а «злосмрадная язва», которой страдала правительственная верхушка русского государства. Страшно было убеждаться преобразователю в том, что сановные люди, казавшиеся представителями новой России, оказались зараженными закоренелой болезнью боярской Руси…
   «Удалось завести войско, флот, школы, фабрики и заводы, выйти к морям, — размышлял император, — но где найти средство искоренить „мздоимство-неправды“?..»
   Он хотел, чтобы окружающие его ясно видели, во имя чего он требует от них больших усилий, и хорошо понимали как его самого, так и дело, которое вели по его указаниям, — хотя бы только понимали, если уж не могли в душе сочувствовать ни ему самому, ни его начинаниям. И в этом он многого достиг. Дело было настолько велико, необычайно, так чувствительно задевало всех, что поневоле заставляло над ним крепко задумываться. Не было недостатка и в натурах мечтательных. Даже в среде заскорузлых чиновников находились такие. Они мечтали о четком, работающем как часы, канцелярском устройстве. Но расширялись задачи администрации — и яснее обозначалась несостоятельность чиновничьей системы правления. На бумаге, в ловко закругленных инструкциях, указах, регламентах, все выходило толково и гладко, но жизнь разбивала эти идиллии.
   Волей-неволей Петр вынужден был обращаться к общественным силам. Однако ландраты, выборные комиссары, городские ратуши, магистры — все то «общественное», что он торопливо вводил, следуя западноевропейским, преимущественно шведским, образцам, — все это было не жизненно. То были новые мехи со старым вином. Служба по выборам — результат известного кабинетного плана — не получала характера служения обществу. Она сводилась к сбору налогов и наблюдению за отправлением разного рода повинностей. Под старые основы государственности подставлялись новые, заимствованные у иноземцев подпорки. Как же было тут миру служить?
   Истинно общественное управление требовало раскрепощения общества. Такие задачи еще были чужды эпохе Петра. Но они уже давали о себе знать, они возникали, такие задачи, они поднимались, как веточки сильно примятых растений под лучами горячего солнышка. И Петр, что-то чуя, терялся в догадках: как же во всей полноте разрешить столь большую задачу? Он знал, что и в России и за границей очень многие политики подмечали только отрицательные следствия его торопливых заимствований, полагая, что его реформа пошла дальше, чем следовало, что приемы, с которыми он ее проводил, далеко не во всех соответствовали «народному духу» и что вообще вся реформа — дело насильственное, которое он мог вести, только пользуясь своей неограниченной властью. [74]«Стало быть он не европейский государь а азиатский деспот, повелевающий рабами».
   Такой взгляд его оскорблял.
   — Знаю, что меня считают тираном, — говорил он своим приближенным с жаром, с порывистой откровенностью. — Это ложь! Я повелеваю подданными, которые повинуются моим указам: эти указы содержат только пользу, а не вред государству. Честный и разумный человек Усмотревший что-либо вредное или придумавший что полезное, может говорить мне прямо, без боязни. Полезное я рад слушать и от последнего подданного. Доступ ко мне свободен, лишь бы не отнимали у меня времени бездельем. Недоброхоты мои и отечеству, конечно мной недовольны. Невежество и упрямство всегда ополчались на меня с той поры, как задумал я ввести полезные перемены. Вот кто настоящие тираны, а не я.
   — Как это понимать: «Полезное я рад слушать и от последнего подданное»? — недоумевали европейские резиденты. — Ведь такое заявление государя по меньшей мере надо полагать неудачным. Недаром на Западе повсеместно и совершенно справедливо считают, что русский монарх пытается даже последних своих подданных заставить тем заниматься, что их никак не касается… Чего он этим хочет достичь? Раболепства? Да его и так предостаточно в этой дикой стране!..
   Доходили до Петра рассуждения, что и все-то его нововведение только «усугубляют рабство» в стране. И он искренне возмущался:
   — Разве тем я усугубляю рабство, что обуздываю озорство упрямых, смягчаю дубовые сердца! Нет! Я не жестокосердствую, переодевая подданных в новое платье, заводя порядок в войске и в гражданстве и приучая к людкости; не тиранствую, когда правосудие осуждает злодея на смерть. Пусть злость клевещет, — совесть моя чиста! Неправые толки в свете разносит ветер!
   Дворцовый механик Нартов писал:
   «Ах, если бы многие знали то, что известно нам, дивились бы снисхождению его. Если бы когда-нибудь случилось философу разбирать архиву тайных дел его, — вострепетал бы он от ужаса, что соделывалось против сего монарха!.. Мы, сего великого государя слуги, вздыхаем, слыша иногда упреки жестокосердию его, которого в нем не было. Когда бы многие знали, что претерпевал, что сносил и какими уязвляем был горестями, то ужаснулись бы, колико снисходил он слабостям человеческим и прощал преступления, не заслуживающие милосердия. Мы, имевшие счастье находиться при сем монархе, умрем верными ему. Мы без страха возглашаем об отце нашем для того, что благородному бесстрашию и правде учились от него».
   Лечась олонецкими целебными водами, Петр говорил своему лейб-медику: «Врачую тело свое водами, а подданных примерами; в том и другом исцеление вижу медленное; все решит время».
   — Помещиков взять да купцов — уж кто-то, а они-то ноги бы мне должны целовать, — говорил-сетовал Петр, обращаясь к Александру Даниловичу. — Для них же старался: и каналы рыл, и моря воевал. А от них все сие — как горох от стены!.. Бестужев пишет из Стокгольма: «Приехали из Ревеля в Або наши русские купцы с мелочью, привезли немного полотна, ложки деревянные, орехи каленые, продают на санях, на улице кашу варят, у моста, где корабли пристают».
   — Вот это торговля. Только для этого и нужно было нам море Балтийское воевать!.. Наших купцов надо к заморской торговле на аркане тянуть! Вот как ценят они заботу мою!..
   Бестужев запретил купцам продавать орехи и ложки, предупредил их, «чтобы впредь с такой безделицей в Стокгольм не ездили и кашу на улицах не варили, а наняли бы себе дом и там свою нужду исправляли».
   Но такие наставления мало действовали.
   — Уж он меня, Бестужев-то, братцы вы мои, ругал-ругал, страмил-страмил! — рассказывал после своим вернувшийся из Швеции русский купец.
   А вскоре после этого случая приехал в Стокгольм человек князя Черкасского с такой большой бородой, что она закрывала у него спереди весь полушубок, товар же привез с собой «никудышний», и «шведы, — донес Бестужев Петру, — насмехались над этим купцом».
   Издан был указ, предписывавший купцам «смирно жить» за границей и «в платье чистенько себя содержать»; велено было также печатать прейскуранты иноземных товаров «в знатнейших торговых городах Европы, дабы знали, где что дешевле или дороже».
   С годами Петр научился и терпеливо ждать и загадывать далеко наперед. Не то что бывало, в молодости, когда, овладев четырнадцатью ремеслами, он счел возможным в два года создать большой флот, вырастить, сколько нужно, русских моряков и одним своим посольством склонить к союзу против турок весь Запад: цезаря и папу, Англию, Данию и Пруссию, Голландию и Венецию.
   — Ни-че-го, — уверенно говорил он теперь, — заставим и наших купцов свои выгоды соблюдать. Сейчас не понимают заботы моей — позднее поймут!..
   Однажды какой-то важный господин улыбнулся, видя, с каким усердием Петр, превыше других пород ценя дуб как корабельное дерево, сажал желуди на Петергофской дороге.
   — Глупый человек! — сказал ему Петр, заметив его улыбку. — Ты думаешь, не дожить мне до матерых дубов? Да я ведь не для себя тружусь, а для будущей пользы Отечества!
   И наряду с этим «умнейшая голова» из его приближенных — Петр Андреевич Толстой полагал:
   «Добродетель?.. Что ж, добродетель сама по себе всегда существовала, но относительно общества… Хм-м!.. Она есть нечто условное, то бишь добродетельный в большом круге — значит человек не разбойник и не более! Довольно того!»
   Что же оставалось делать?.. Дальше «рубить»?
   «Да, „рубить“! — решил Петр. — Если „закоренелые упрямцы“ не могут служить Отечеству за совесть — будут работать за страх!».
   В своих сподвижниках он уважал столько же таланты, заслуги, сколько и «совесть», особенно преданность. «Князь-кесарь» Федор Юрьевич Ромодановский, «зверь», как сам Петр иногда его величал, не отличался выдающимися способностями, «любил пить непрестанно и других поить да ругаться», но он был глубоко предан Петру, за что пользовался его безграничным доверием и, наравне с Борисом Петровичем Шереметевым и Александром Даниловичем Меншиковым, имел право входить в кабинет царя без доклада.
   Вспоминая Шереметева, [75]Петр говорил окружающим: «Нет Бориса Петровича, но его храбрость и верная служба не умрут и всегда будут памятны в России!..» Так же он отзывался и об Алексее Семеновиче Шеине. «Сии мужи, — восклицал он, — верностью и заслугами вечные в России монументы!» [76]
   При дворе все резче и резче обозначались два лагеря. Дмитрий Михайлович Голицын как-то съязвил:
   — Слышал я, — обратился к Толстому, — что государь просьбу Александра Даниловича о Батурине обратно вернул, не читая?.. Вот ведь, скажи, на милость, как расширился князь! Батурин ему подавай!.. Ненасытен, истинно ненасытен!..
   — Александр Данилович полагает, — ответил Толстой, — что все равно, не ему, так кому-нибудь из вас, Голицыных или Долгоруких, отдаст государь город этот. «Так пусть уж лучше он достанется мне, — говорит. — Я хоть Батурин с боя брал, а Дмитрий Михайлович Голицын в Киеве сидел, как клуша на яйцах, да Мазепу и проворонил!»
   Толстой и Голицын — представители враждующих партий, другого разговора между ними и быть не могло. Ментиков, Толстой, Ягужинский, Головин, Макаров — голова партии Екатерины; Голицыны, Долгорукие — партии великого князя Петра Алексеевича.

22

   — В сем тысяча семьсот двадцать третьем году, ваше величество, — докладывал Меншиков, — в Петербург пришло уже около двухсот иноземных кораблей. А когда здешние порты в полную силу работать начнут…
   — «Начнут»! — махнул Петр рукой. — Чтобы «начать», надо дураков перевести!.. К Архангельску все еще тянут! Голландские купцы все пороги обили — осели в Архангельске обжились, ну и поперек горла им здешнее дело… А наши, наши-то, — горько продолжал, — они-то что от Питера рыло воротят? Всячески меня отклоняют от распоряжений, коими я стараюсь ввести торговлю в новый фарватер!
   Свечи оплыли, в токарной тускло синел табачный дым, рерстак у окна был усеян золой, выбитой из трубок, мухи сонно и недовольно гудели под потолком. Фрамуга в верхней половине окна была открыта, но тяги воздуха почти не было, — в мастерской так же душно, как на дворе, а Петр все шагал из угла в угол и говорил, говорил.
   — Да и помещики тоже хороши, нечего сказать! Я не знаю, — пожал плечами, — как можно дома без дела сидеть!.. Я вот, видишь, — указал на токарный станок, — когда отдыхаю — паникадило точу. Не могу, не могу, — мотал головой, — складывать руки на животе да зевать: во весь рот!.. Да ежели бы я все дома-то сидел — помереть! А они?
   — Да-а, ваше величество, — протянул Меншиков, — ежели как следует торговать с заграницей, то и товаров надо довольно иметь. А они, — угадал мысль Петра, — крестятся когда Тимофей-полузимник с Аксиньей-полухлебницей минуют: «Половина корма съедено, половина сроку от хлеба до хлеба прошла, не за горами и весна красна, — ухмыльнулся, — авось и дотянем!»
   — Вот-вот! — хмурился Петр. — И за таких лежебоков да и за беспутных расточителей, тунеядцев надобно приниматься. Пора!..
   «Понеже, как после вышних, так и нижних чинов людей, — издал император указ, — имения дают в наследие детям их, таковым дуракам, что ни в какую науку и службу кс годятся, а другие, несмотря на их дурачество, для богатства отдают за них дочерей своих и свойственниц замуж, от которых доброго наследия к государственной пользе надеяться не можно, к тому ж, оное имение получа, беспутно расточают, а подданных бьют, и мучат, и смертные убийства чинят, и недвижимое в пустоту приводят, того ради повелеваем, как вышних, так и нижних чинов людям подавать об них известия в сенат, а в сенате свидетельствовать, и буде по свидетельству явятся таковые, отнюдь жениться и замуж идтить не допускать, и деревень наследственных никаких за ними не справливать, а велеть ведать такие деревни по приказной записке».
   — Вот это указ — так указ! — восторгался Данилыч. — Кое-кто теперь крепко в затылке почешет.
   — Что, думаешь, после этого поумнеют? — ехидно улыбался Апраксин.
   — Не-ет, я думаю, Федор Матвеевич, — нарочито серьезно отвечал ему Меншиков, — я думаю, государь твердо знает, что ежели уж дурак, то это надолго… Поэтому, видно, и не хочет он ждать, когда такой поумнеет.
   — Стало быть, трах! — и готово?
   — Да, трах! — и готово, — отрубал ребром ладони Данилыч. — Дураков учить — что решетом воду носить…
   — Это правда.
   А как-то вызвал Петр к себе Меншикова и Апраксина; больной лежал, так их в кровати и принял.
   — Одной из причин, доставивших Отечеству нашему славный мир со Швецией, — начал он, — есть наш флот! — Повернулся на правый бок, оперся на локоть. — Одержал он много побед над шведскими кораблями, не глядя на английского адмирала, что плавал на Балтике… Перевозил он на шведский берег и наши войска, чем принудили мы противника к немалым уступкам…
   — На одном из сеймов шведских, — осторожно вставил Апраксин, — по поводу разных мер к обороне, один знатный адмирал шведский сказал, что едва ли и тысячью судов можно надеяться теперь отразить высадку русских войск на шведские берега.
   — Все это доказывает, — спокойно, внушительно заметил и Меншиков, — как силен есть наш флот, создание Петра Великого, отца Отечества нашего! Войско было и ранее, но единый русский военный корабль, который построен был в прежнее время, сожжен был Стенькой Разиным, а с тех пор не было и приступов к строению флота. Так ведь, ваше величество?
   Петр болезненно морщился, но утвердительно кивал головой.
   — А первым семенем этого флота, — ровно и чуть-чуть печально продолжал он развивать свою мысль, — был тот ботик, который валялся между старым хламом Измайловского дворца. Он истинно «дедушка русского флота»! И нам, — тихо, но твердо добавил, — надо воздать ему память. И так припоздали, — сказал, снова поворачиваясь на спину, — Идите к Макарову, я там… расписал, как справить все это.
   Ботик был перевезен в Петербург, а оттуда в Кронштадт, «для учинения смотра внукам своим».
   В назначенный день, 11 августа 1723 года, «дедушка» был поставлен на галиот и под парусами препровожден на кронштадский рейд. Там его спустили на воду; за весла сели Меншиков, Апраксин, за руль — несколько оправившийся к тому времени от болезни сам Петр. Двадцать два линейных корабля, множество фрегатов, яхт и других, более мелких судов, убранных разноцветными вымпелами, были выстроены для встречи.
   На маленьком дряхлом суденышке, с трудом справлявшемся даже с зыбью морской, развернулся императорский штандарт, и со всех кораблей, выстроенных для встречи, загрохотали залпы салюта. В облаках клубящегося порохового дыма скользил карлик-дедушка между рядами исполинов-внуков. «Ура» перекатывалось с корабля на корабль, били барабаны, ревели трубы, гремели литавры…
   После морского парада дряхлый «родоначальник русского флота», «яко монумент для вечного сохранения», был поставлен в кронверк Петропавловской крепости, «дабы потомство ведало, что до его величества весь флот состоял в сем одном ботике».
   В 1724 году Пасха приходилась на 5 апреля. На женской половине лефортовского дворца предпраздничная суета, прислуга с ног сбилась: жарят, парят, варят, солят, маринуют… В этом году весь двор встречает Пасху в Москве; после праздника — коронация императрицы Екатерины Алексеевны.
   Что еще надо?.. Вот как бы радоваться надо было Александру Даниловичу! А на душе у него словно камень пудовый: государь видеть не хочет его. Хмурился князь, темнее тучи ходил.
   — Катится ком, будь он проклят! — думал вслух, шагая по кабинету. — Грешил когда-то со всякими там промыслами, силушки девать было некуда, а теперь оно все вылезает наружу. И сам уж забыл, ан выволакивают!.. Просил же государя: «Освободи ты меня от всех „хлебных“ дел за ради Христа!» Нет, работай!.. Вот и останови теперь всю эту колесницу разбойную, вороватую!.. Целая армия тащит, а я отвечай!
   — А ты скажи им всем «стоп!» — и шабаш! — отрубил ребром ладони Апраксин, заехавший в гости.
   — Будет тебе! — буркнул Меншиков. — Много ты сам-то «шабашил»? Домашний-то арест тебе сказывал государь? Шпагу снимал?
   — Ох, снимал! — шумно вздыхал простодушный генерал-адмирал. — Стыд сказать, а грех утаить, — за дачи! Был грех!
   — Ну, а сейчас ты чист, аки голубь?
   — Богатые у тебя уборы икон, Александр Данилович: жемчуг, изумруды, лалы, низки из самоцветов…
   — Да ты, Федор Матвеич, зубы-то не заговаривай! — остановил его Меншиков. — Чист, что ли, сейчас? Отвечай!
   — Да что ты ко мне пристал, словно поп на духу! — рассердился Апраксин. — Живем, коли хлеб жуем, а порой не брезгаем и мякиной, лебедой да мезгой…
   — А-а-а, — осклабился Меншиков, — ведомы нам эти «лебеды» да «макухи»! Вот те и «стоп»! В чужом-то глазу сучок виден…
   — Это у тебя-то сучок? Ха-ха, ха-ха! — рассмеялся Апраксин. — Да на таком сучке можно слона удавить!
   И расстроился еще больше Данилыч от разговоров таких, мрачных предчувствий, бессонных ночей.
   «Было же время, — думал ночью, ворочаясь с боку на бок, — ошибался я, промахи делал, грозы ждал, а он… — в груди щекотало, к горлу подкатывался твердый комок, — мин херр… утешал: „Не извольте о бывшем несчастии печальны быть, понеже всегдашняя удача многих людей ввела в пагубу…“ Было так… Но… то же были мои невольные промахи… А сейчас? — стискивал зубы. — Сейчас совсем, совсем не то!..»