Должность руководящего органиста не позволяла ему сказать "нам головы оторвут", хотя это было ясно как белый день. -- Ковшук... Ковшук... -- задумчиво повторил он. -- Фамилия знакомая... -- Семен Ковшук, ее брат, работает во Втором Главном управлении. Тот, что генералу Балицкому голову отрезал... -- А-а, все понятно! Ничего... крепкая семейка... "... и тебе оторвут твою наглую башку... " -- сказала Цыбикова. Не пошла ко мне, а наклонилась над водой, резко опустила руку и выхватила черный блестящий пузырь. -- Что это? -- спросил я. -- Головастик... -- Подошла ближе и показала на ладони большую гладкую черно-серую шевелящуюся пулю. Отпусти, он уже большой, не сегодня-завтра лягушкой станет -- Хорошо, -- шепнула она, посмотрела мне пристально в глаза и сжала с силой руку: -- Вот что с нами сделают! И в тот же миг лопнувший головастик брызнул мне в лицо липкой кровавой слизью, потек по груди, по рукам зловонной жижей, и дурнота -- от страха и отвращения -- подступила к горлу... Очнулся я от резкого крика Надьки Всртипорох: -- Надоел ты мне, долбопек распаренный! Если это так, то иди и клянчи пенсию, может, и дадут тебе... -- Как же клянчить-то, Надечка! Они мне все припомнят. Боюсь я... Бедный, глупый Кенгуру -- он не знает: их всех давно простили. Никто не велит "припоминать" -- ничего и никому. Всем приказано все забыть. Негласно, тихо отменили закон кровомщения, улеглась крутая волна ненависти под названием "изоляция ЧсЭсон" -- "Членов Семьи", -извращенная форма кровной мести, по которой убийство человека обязывало вас, его "кровников", уничтожить, посадить, выслать, испепелить всех членов его семьи -- возможных, предполагаемых, вероятных мстителей за их погибшего родича. Честно говоря, никогда мы не боялись ничьей мести, но этот прекрасный порядок, делавший всю семью заложниками и соот- ветчиками, очень помогал нам правильно воспитывать недоста- точно сознательное население. Нет, как там ни крути, а в системе заложничества что-то есть! Кто его знает, куда бы мир покатился, если бы Александр Ульянов, мастеря бомбу на императора, знал, что его маманьку и малых братьев-сестер жандармы объявят "ЧеЭсами"! Может, сидел бы мой отец на кухне у его братана Владилена, наверняка выбравшего другой путь, смотрел на лысоватого картавого Кенгуренка, пил с ним настойку чаги и слушал, как кричит его пучеглазенькая Надька: -- К черту! В задницу! К этой самой матери! Я ложусь, а вы хоть конем загребитесь!.. Устаканился, слава Богу, мир. Нет больше "ЧеЭсов". Ни у врагов народа, ни у тех, кто под мудрым руководством Великого Пахана защитил наше население от врагов народа. И слово-то это чесоточное, шелудивое -"ЧеЭсы" -- велено было забыть. Нет никаких "ЧеЭсов". Все мы члены одной дружной советской семьи. Цыбиков укатил на своих лапах вымершего динозавра в сортир. И я спросил у Надечки, милой моей подзаборной Элизы Дулитл: -- А я как же? -- Ложись со мной. -- А Цыбиков что? -- Что -- что? Здесь, на матрасике ляжет... -- Ну, знаешь, я как-то не уверен -- удобно ли профессора Хиггинса на пол укладывать? Все-таки в семейном доме, как- никак Пигмалион, бессмертный ваятель... -- Слушай, не трахай мне мозги -- устала я, спать хочу. А ему это все до феньки. Ему вся радость -- на нас посмотреть, когда мы кувыркаться станем, себя погладить, понюхать... Не-ет, сам он не по этому делу, Пигмалион твой... В пустой почти комнате стоял матрас на четырех кирпичах. Я на него из одежды просто вытек, завалился к прохладной стенке, и полетел матрас к потолку, как качели. Проскользнула под одеяло, угнездилась рядом Надька, замерзшая, в шершавой крупе гусиной кожи. В просонье подсунул я ей руку под голову, зажал ее ледяные ноги меж бедер, прижал ее тесно к себе. От ее волос пахло сигаретным дымом. На кухне шипела вода в мойке, глухо топал толстыми плюснами Кенгуру, обиженно и горько разговаривал сам с собой: -- ... я ему говорю, самые заметные здесь звезды -- это Гоночные псы... а он на меня смотрит с презрением... смеется, говорит, горе от ума у вас... чем же я виноват... по телевизору так говорили... Надька поцеловала меня н грудь, шепнула устало: -- Давай спать... Сил нет... -- Давай... Гудел и жаловался Цыбиков, обращаясь, видимо, к звездам, негромко посапывала Надька, свернувшись в клубочек, сон все глубже и мягче засасывал меня, и последней мелькнула мысль о том, как неспешно, но неутомимо пропалывает Господь свой огород... -- А я жену Рюмина видел, покойного Михал Кузьмича супружницу, -- сказал мне встретившийся лет двадцать назад Путинцев, бывший следователь, Минькин выкормыш, лукавый ласкатель. За два года Минька проволок этого холуя от лейтенанта до подполковника, за что в благодарность тот дал на процессе главные показания против Миньки и был награжден всего семью годами лагерей. -- Как живет? -- спросил я без интереса. -- Как живет! Сука! Подстилка была, ею и осталась! Предала она его память, паскуда! -Путинцев от искреннего возмущения брызгал слюной. -- Ей-ей! На южном направлении проститутничает! Возят ее с собой проводники кавказских поездов и предлагают грузинам. Эти заразы деньги с рынков мешками тащат, вот и гуляют как хотят! А эта сука нас позорит!.. "... Вот что с нами сделают!.. " Слепящий разбрызг вонючей слизи на лице... Я заснул совсем. И пришла ко мне обычная, ставшая уже привычкой мука. Безумный полет моих страшных ночных фантазий продолжался. Изощренная кара. Не проходит во рту вкус замерзших яблок из сада в Сокольниках. Не пропадает запах мягких яблочных косточек. Разве это был Эдемский сад? Неужто старая антоновка оказалась древом познания? Почему же у плода был только вкус зла? Как же получилось, что я был и Адамом, и Змием-искусителем одновременно? А может, человек и сатана всегда двуедины? Может быть, искушения дьявола -- это и есть наши тайные потребы и мечтания? Нет, наверное, никакого дьявола, кроме того, что всегда живет в нас, -- и наше достигательство и есть дьяволизм? Тогда откуда же это безысходное наваждение: какая бы ни легла со мной женщина, я закрываю глаза и мечтаю, надеюсь, обманываю, пока не уговорю себя, пока не поверю, что это Римма. Иначе спускной кран не работает. Бочка животворной плазмы, плещущей во мне, закупорена наглухо, все это добро прогоркнет, пропадет: перегонный патрубок не работает, пока не уговорю себя, что лежит со мною Римма. Неплохо она со мной расквиталась. Сделала меня искусственным осеменителем, хряком -донором породистой спермы. Ты никогда такого не видела? А я видел. Мы с приятелем приехали на свиноферму за поросенком. Зоотехник хвастался своими достижениями: -- Искусственное осеменение -- прогрессивный метод воспроизводства поголовья... Забиваем свиноматку в период "охотки" и делаем из ее кожи чучело с поролоновой набивкой... Здесь монтируем суррогатную вагину из пористой резины с принуди- тельным подогревом теплым маслом... Хряк рвется сюда на запах и спускает за раз до пятисот граммов кондиционной спермы... Ее разводят один к двадцати и вводят специальной спринцовкой свиноматкам в матку, простите за невольный каламбур -- ха-ха-ха! А хряк через день готов к новым утехам нам всем на пользу... себе на удовольствие, Ты поняла, Римма, кем ты меня сделала? Когда я был моложе, глупее и на что-то надеялся, я придумал для себя утешительную басню: жизнь Рафаэля тоже сгубила прекрасная баба, Форнарина, она же -- подзаборная шлюха Маргарита Лути, которая одна на свете казалась ему Мадонной. Безумный, тщетный ход чувств -- лежа на курве, он уговаривал себя, что спит с Богородицей. Безысходность дьяволизма. Я не художник, я Кромешник, и морочить себе голову глупо. При чем здесь Рафаэль? Я сплю с проституткой, я сплю, сплю, сплю. И если не проснусь, то влезу на нее, надеясь, что это Римма, и буду счастлив, как рвущийся на запах чучела хряк...
   ГЛАВА 10. ГОЛОЛЕД
   Еще глаз не открыл, не понял, где я и с кем тут лежу, а уже почувствовал: не по себе мне что-то, заболел, наверное. Пустоватая комната в синеющем сумраке, матрас у стены, а рядом со мной лохматая Надька с серым испитым лицом. Картонный голос радиотрансляции из кухни и грузные топающие шаги. Кенгуру. Похмельный испуг со свистом хлестнул по сердцу. Я не хочу возвращаться на Землю, я в космическом корабле. Я венерианский невозвращенец. Хорошо бы зарыться под грязную подушку, натянуть ни себя Надьку Вертипорох -- и уснуть. Но радио пронзительно верещало, радовало добрыми вестями о том, что сев в Таджикистане хлеборобы обязуются завершить на неделю раньше, чем в прошлом году. Заразы, только спать не дают... Плоховато мне, грудь сильно болит. Колет, давит, ноет. Как острый тяжелый камень. Сучий мандраж кишки трясет, тревога огромная, аспидного цвета, свинцовая волочит по высохшему ручейку сна. В груди больно. Грудная жаба. Демонское существо, не угомонится, пока не задавит. Огромная жаба тоски сидит у меня на груди. Холодная, склизкая, бородавчатая, давит без устали, молча смотрит желтыми глазами, лупает злорадно тонкими перепонками. Боже мой милостивый, неужели старая хворь зашевелилась, с места стронулась, поползла, ядовитая, во мне? Нет, нет, нет! Только вчера прошел мой небывший день рождения. Мне еще следующего года надо дожидаться. Мне исполнится четырнадцать високосных лет. И отчаяние вдруг вытолкнуло со дна памяти слова, почти совсем забытые: Отче наш, Иже еси на небесех! Да святится имя Твое, Да приидет царствие Твое, Да будет воля Твоя, как на небеси и на земли... Чувствовал я себя маленьким, напуганным, приникшим -- почти спасшимся от догоняющей, как во сне, грозной боли в груди; и от чего-то еще -- огромного, страшного, стоящего на пути к следующему дню рождения. И, может быть, пришло бы облегчение и возвратилось снова чувство моей силы и уверенности -- в молитве, бессмысленно выученной в детстве. Но ее расплевывали, делали смешной, недостоверной непрерывно прущие из радиодинамика слова и имена, похожие на ругательства:... Хуа Гофэн... ... Дэн Сяопин... Хуя Обан... Хуа Гофэн... Хуя Обан... Там объясняли, что один Хуя прогнал другого Хуа, а вместе эти суки гнали из моего сердца надежду на покой. -- Хлеб наш насущный даждь нам днесь, -- попросил я. И сердце испуганно екнуло от мысли, что этот насущный хлеб предстоит мне сегодня преломить с Магнустом. -- Господи, Господи! Остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должникам нашим... О чем прошу Тебя, Господи? Я просто сумасшедший. Кто числится на всей земле должником моим? Как упросить Тебя списать все долги наши? К чему вся эта бухгалтерия? Долги наши, долги ваши! Давайте ликвидируем прошлое, как прогоревшее предприятие!..... И не введи нас во искушение... Это дьявол вчера меня ввел, когда я поехал на встречу со швейцарским адмиралом Ковшуком. А что же мне делать? Если ты сильнее дьявола, живущего во мне, -- а ты сильнее, я в это верю, -- выведи меня из этого искушения, убери отсюда к чертям собачьим Магнуста! Вызови его срочно домой, аннулируй ему визу. Или пусть он сам попадет под трамвай -- что угодно, мне все равно, я ведь лично против него ничего не имею... Это же Ты смешивал прах и глину моих членов -- на гормонах и желчи сатаны! Иначе, наверное, тесто человеческое и не месится. Но избави нас от лукавого... Прошу Тебя всем сердцем: избавь Ты меня от лукавого. Разберись с Магнустом. Освободи меня от греха неминуемого. Прошу Тебя. По-хорошему... Я ко Твое есть царство, и сила, и слава вовеки, аминь... Аминь. Пусть так будет. Все у Тебя -- и царство, и сила, и слава. А мне совсем мало нужно. По радио играла радостная, бодрая музыка, что-то гудел под нос, подпевал Кенгуру, громыхал посудой. Надька открыла один глаз: приподняла веко, будто ухом пошевелила, завозилась тихонько, под меня подгребаться стала, ручонками ловкими засуетила в вялых моих членских местах, засопела, задышала трудно, бровки нахмурила, словно задумалась. А я ее не хотел. Не возбуждалось мне чего-то. Совсем. Закрыл глаза, зажмурился, поглаживал легонько ее нежное, мягкое, как курятина, тело и старался выключиться, перескочить назад через тридцать лег, в другую койку, в объятия совсем другой женщины. -- Дай поиграю твоим мышонком... -- мычала Надька томно и страстно, а я вспоминал, как совал своего полнокровного чертяку в руки Римме, и ее всю сводило от ненависти и отвращения ко мне, и от одного мерзливого прикосновения ее ледяных ладоней он превращался в горячую яростную крысу, готовую прогрызть желанную -насквозь. И я верил в великую старую мудрость: стерпится -- слюбится. Конечно, слюбится! Целые народы со своими командирами слюбились, а нам-то почему не слюбиться? Ведь я-то тебя действительно любил, Римма! Но и ты меня ненавидела всеми фибрами души -- это точно! А ведь ты еще ничего не знала о судьбе отца, ты не слышала хруста его ребер от брошенного Минькой пресспапье. Ты верила, что он еще жив, и я всячески эту веру поддерживал и объяснял, что увидеться когда-нибудь с дорогим, нежно любимым еврейским папашкой вы сможете только благодаря мне. Одними моими корыстными стараниями, в ущерб государственной безопас- ности нашей державы, можно сказать, только и жив пока про- фессор Лурье, да и относительно благоденствует в заключении благодаря мне. Я искал крошки времени, чтобы Римма могла стерпеться. И она терпела. С мукой, страданием, еле-еле. Иногда она вдруг схватывалась, вскакивала, как сумасшедшая, и уносилась прочь, сполохнутая, звенящая, с потерянными, невидящими глазами. Я не удерживал ее, потому что знал: передержи я ее миг, и сорвется в ней туго натянутая пружина воспаленного терпения -- закричит, забьется в истерике, вцепится мне зубами в горло. Но доводилось мне и ласку ее -- почти -- заработать. Когда я принес носовой платок отца -- мол, весточка от него, добрый знак, а писать нельзя, очень опасно, для него в первую очередь. Римма разглаживала этот несвежий уже платок своими тонкими смуглыми ладошками, прижимала его к лицу, нюхала почти вы- ветрившийся запах лаванды и хорошею табака. И плакала, и переспрашивала снова и снова: как он? ест ли? сильно ли волнуется? похудел, наверное? У него ведь катар и хо- лецистит... Обняла меня -- сама! И поцеловала. Странный народ, ни на кого не похожий. У них и любовь -- чувство спекулятивное, тор- гашеское, эгоистическое. И гудели у меня в душе горечь, обида, острое желание рассказать ей, что взял я этот платок из кучки вещей, валявшихся на нолу рядом с синим съеженным телом неряшливо-диковатого в смерти профессора Лурье. Всклокоченные седые волосы, черный от засохшей крови рот, выпученные открытые глаза. "... наступила от острой сердечной недостаточности", -- сказал тюремный врач Зодиев, расписался в протоколе и протянул лист мне: -- Распишитесь тоже... Я усмехнулся и заложил руки за спину: -- С большим бы удовольствием, да чином пока не вышел. Сейчас спустится старший следователь Рюмин и подпишет. -- Мне все равно, -- пожал плечами Зодиев, закурил сигаретку и кивнул на труп: -- Надо бы сегодня забрать это.., Ему было все равно. А Миньке даже приятно. Но я уже тогда никаких бумажек не подписывал. Прошу это учесть, дорогой мой зятек Магнуст! И свидетельства о смерти дедушки вашей невесты, моей любимой дочечки Майки, я тоже не подписывал. Я лишь поехал с покойным в крематорий. Это не входило в мои обязанности, как и подписыванне свидетельств о смерти, но живет во мне мистическая уверенность, что определенные дела надо доводить до самого конца. От начала до конца. А начало и конец человеческий один -- прах. Потому и поехал я глухой октябрьской ночью в фургоне с надписью "Продукты" на задворки темной громады Донского монастыря, где только желтый одинокий фонарь вымывал из дымной сумери серые корпуса гордости нашей коммунальной индустриализации -- Московского городского крематория. Когда-то давно, еще до начала моей службы, организаторы Общества друзей огненного погребения встроили крематорий сюда, прямо под стену Донского монастыря, поближе к резиденции Патриарха всея Руси. чтобы попам насолить этим кошмарным языческим обрядом покруче, да и прихожан, одурманенных религиозным опиумом, достать крепче. Наверное, насолили. И достали. Но ведь у нас месть под руку с дьяволом гуляет. Еще не успели попов дымом поганым передушить, как всю эту компанию огневых друзей определили в шпионы и враги народа. Они, видно, хотели наш народ испепелить в пламени. Замели этих говенных огнепоклонников на Лубянку и воткнули всем по десятке с отбытием в Печорлагс, где ими занялся боевой и очень деловитый лейтенант Кашкетин. Он подверстал огневых друзей к недобитым троцкистам, религиозным изуверам и правоанархистам -- и всех пострелял на старом кирпичном заводике. Ленивые равнодушные вологодские конвойцы закопали любителей пламенного погребения в вечной мерзлоте. Рядом с монастырской братией из Донского подворья, доставленной сюда же... Может, я заставил себя поверить, что это не Надька, а молодая, давнишняя, позабытая Римма, или поднырнул в забытье, и мягкие складки на плавном изгибе от живота к бедру убедили меня, что это -- волнующая живая плоть Риммы, а не дешевый полуфабрикат оргазма, который дала мне Надька навынос из вестибюля гостиницы "Советская", где мрачно властвовал швейцарский флотоводец Ковшук. Во всяком случае, ей что-то удалось, и она надела себя на мой усталый равнодушный шатун, но от горячих хлюпающих ее прыжков не затягивало меня в водоворот сладостного туманящего волнения, а было лишь ощущение долгой, скучной, ненужной работы -- как будто подрядился я одинокой бабушке на всю зиму дров наколоть. Перестал бубнить и топать на кухне Кенгуру, притаился, зажил своей сумеречной подпольной жизнью извращенца. Мне они были противны. Я хотел их не видеть, не слышать, не чуять резкого запашка разгорячившейся, взмокшей Надьки. Я хотел помнить и ощущать Римму. А вспоминал только крематорий.... Мы въехали, конечно, не через парадные ворота. Такая церемония полагалась бы профессору Лурье, кабы он сообразил помереть от инфаркта раньше нашего прихода в дом, что стоял в старом саду в Сокольниках. Печально и торжественно вкатил бы катафалк в передний дворик, целая процессия машин и автобу- сов следом, провожали бы в последний путь заслуженного деятеля нашей науки, академика медицины, лауреата и орденоносца бесчисленные еврейские родичи, опечаленные коллеги, удрученные сотрудники, деловитые чиновники, неунывающие студенты, плачущие пациенты и, конечно же, незаметно снующие в толпе любовницы. Дубовый гроб с алой саржевой обивкой внесли бы в мраморную сатанинскую церковь зала прощания, где огнепоклонники ввели свой бесовский вариант вывернутой наизнанку заупокойной литургии. Шмурыгающий носом еврейчик органист вдарил бы во всю мощь пневматических ревучих труб, поплыли бы на подушечках ордена, медали, почетные знаки, букеты, бесчисленные венки, забилась бы над дорогим покойником вдова, зарыдала бы, давясь слезами Римма, тонко, задушенно вскрикнула бы в задних рядах старая сожительница -хирургическая сестра, и в раскатах органных громов перелетали бы птички реплик провожающих: -- ... Совсем не изменился... Господи... как будто уснул... не мучился, слава Богу... а ведь совсем еще не старый человек... Все это выглядело бы именно так -- с рыданиями, обмороками, когда гроб плавно нырнул бы с грозного постамента вниз и тихо сомкнулись бы над ним бархатные шторки -- как последний привет ушедшего остающимся, с полагающимися за него пенсиями, персональными стипендиями, разделом наследства и высокой светлой печалью. Именно так, кабы папанька Риммы умер накануне ареста от инфаркта, а не от острой сердечной недостаточности, установленной тюремным доктором Зодиевым, алкоголиком и ленивым садистом. Похороны тоже зависят от диагноза. Поэтому мы подъехали к служебному входу со стороны военной академии имени Ворошилова, переделанной теперь в Университет дружбы народов имени Патриса Лумумбы. Гримасы жизни, ужимки судьбы! Я ведь тогда, стоя у ворот крематория, не знал, что буду теперь читать в университете всей этой желтой и черножопой голытьбе теорию государства и права. Водитель прогудел трижды клаксоном и мигнул фарами, рас- пахнулись створки ворот, и солдат в промокшей шинели показал нам рукой в глубь темного хаотического наброса серых корпусов: -- Технический подвал -- туда... Да, по ночам здесь стоял не сторож, а наш конвойный, потому что с наступлением темноты крематорий обслуживал наших клиентов. Днем -- умерших от инфаркта, ночью -- от острой сердечной недостаточности. Пациентов доктора Зодиева. Шофер нашего продуктового фургона уверенно подогнал машину к техническому подвалу, невзирая на темноту и неразбериху поворотов. Не впервой возить ему продукты для здешнего печева. Открыл переговорный лючок в кузов, сообщил скучно -- приехали! -- и задремал над рулем. Я выскочил из кабины на дождь и поразился тишине. Плотной, шершавой, налитой запахом гари. Наши колумбарии, соты мертвого улья, незрячие окошки неживого города. Трое надзирателей вытащили из фургона зеленый брезенто- вый мешок с клеймом "почта" и поволокли по асфальту двора ко входу. Шуршал мешок, мокро шелестел по лужам, глухо стукал на ступенях. Длинный был мешок, я раньше как-то не заметил. что Лурье высокого роста. Никто из нас, провожающих, не рыдал. И цветов мы не принесли. И венков не возлагали. Возлагать некуда было -надзиратели вытряхнули Лурье из мешка прямо на черную ленту конвейера, упиравшегося в железное жерло печи. И ордена никто не нес на подушечках. Они валялись у Миньки в сейфе. Старший надзиратель аккуратно, по швам складывал брезентовый мешок -- это было государственное имущество, товарно-материальная ценность, находящаяся на его подучете. И уж конечно, никому из нас не казался покойник ни совсем еще не старым человеком, ни только что уснувшим -- он был мертвым всклокоченным стариком в синяках и пятнах засохшей сукровицы. Наверное, только от инфаркта не меняются люди в смерти, а когда доктор Зодиев пишет в протоколе: "от острой сердечной недостаточности", -- то выглядят покойники неважно. Было и здесь тихо. Только зло гудело газовое пламя за печной заслонкой. Надзиратель, свернув мешок в тугой толстый рулон, задумчиво посмотрел на Лурье и сказал: -- Душа христианская, если в огне сгорает... не воскреснет боле... Другой хрипло откашлялся, оглушительно схаркнул на пол сгусток мокроты, тяжелый и черный, как котельный уголь, заметил: -- Этому не влияет. Из жидов он. Вишь -обрезанный... А третий, махнув рукой, заверил: -- Ничего не влияет. Никто не воскреснет. Бабские это все сказки... Я хотел сказанть ему, что согласен, что я тоже не верю в воскресение, но открылась боковая дощатая дверь, и оттуда вынырнул странный колченогий искривленный человек с рыжеватой, острой,, шакальей головой. Он деловито спросил, дохнул на нас луком и кислой старой выпивкой: -- Нарядный?.. -- Да, нарядный, -- сказал я. -- Давайте бумаги. Умерший Лурье был "нарядным" его кремировали но спецнаряду. Дело в том, что крематорий хозрасчетное учреждение, а основа хозрасчета -- учет и оплата услуг. Но нам почему-то не хотелось, чтобы через банковские каналы путешествовали счета за предоставленные Конторе услуги по сжиганию безымянных трупов. Поэтому мы заполняли имевшиеся у нас специальные милицейские протоколы о смерти таких бывших людей, как Лурье, признавая их неустановленными лицами, беспаспортными бродягами, умершими от естественных причин. И выписывали наряд на бесплатную кремацию -- за счет городских властей. Кривой шакал бегло просмотрел желтым глазом бумаги, бросил протокол и наряд в папку, прошел мимо трупа, вроде невзначай, вроде бы по рассеянности оттянул Лурье подбородок, заглянул в рот. Его интересовали золотые зубы. О пьяненький Анубис газифицированного Некрополя под испакощенными стенами Донского монастыря!.. -- Эй ты, охламон! -- цыкнул я -- Чего ждешь? -- Да оператор куда-то отошел... -- А ты кто? -- Я хранитель прахов. -- Ну и храни их, шакал! Не суй руки, куда не следует. А то можно ненароком и тебя в печку уронить... -- А я что? Я ничего... Я так... Прибежал запыхавшийся оператор, торопливо сложил руки Лурье на груди -чтобы за створки печной двери не цеплялись, нажал кнопку пускателя. Заурчал мотор, поехала лента, повезла безымянного бродягу, неопознанного профессора Лурье, к разверзшемуся жерлу. Хранитель прахов выслуживался передо мной, егозливо крутился рядом. Жарко шептал мне в ухо, кривой шакал из преисподней: -- Коли хотите поглядеть, там сбоку есть технологическое окно.. Все видно... Смешно -- руками-ногами от жара дергают... Дрыг-дрыг, будто пляшут... Я отпихнул его и пошел к выходу. А!.. Все мы бродяги на этой земле. А недавно я был с делегацией советских юристов-демократов в мемориале Заксенхаузен, в бывшем концлагере. Смотрел на печи крематория, механизированные, с рельсами для поддонов, колесными тележками транспортеров, коваными дверцами с автоматическими засовами. У них все это было по-немецки: более деловое, промышленное, бездушное. И снова шел дождь, я думал о своем тесте, безымянном бродяге, о предопределении, назначившем ему печь на краю жизни: как бы его судьба ни складывалась, но в конце полыхала печь -- в живописном ли пригороде Берлина или в центре Москвы, на Донском проезде, но -- определено ему было в конце пути утерять дом, семью, имя и превратиться в пепельный прах. И мне было горько, и со всей искренностью поклялись мы с немецкими друзьями, что это никогда не должно повториться. А в желтом глазе директора мемориала геноссе Анубис фон Шакалбурга дрожала слеза, когда он повторял: -- Ничто ист не забыто, никто есть пихт фсргссссн! Не то обещал, не то грозился. Задремал я или задумался, но как-то незаметно сползла с меня Надька, угомонившаяся после своих игрищ, неуместных сейчас и неприятных мне, как утренняя гимнастика по радио. Нельзя пользовать женщину, когда тебя раскалывает похме- лье, невыносимо болит в груди, и эту давящую боль ты против воли связываешь с воспоминаниями о крематории. А в саму женщину, в ее дешевое и неинтересное тебе тело хочешь запихнуть свою память о другой -- ушедшей навсегда, незабвенной и недоступной.