Ведь им, недоум- кам, только кажется, что мы живем на одной планете и надо искать пути взаимопонимания. А живем мы совсем на разных планетах, и когда, даст Бог, встретимся с вами, дорогие младшие братья по разуму, соединим объятия, тогда мой сторожевой вологодскии тюрингец Тихон Иваныч за один раз установит полное взаимопонимание на утренней лагерной поверке. Размышляя таким макаром обо всех этих прекрасных и возвышенных материях, я торопливо скидывал свою противную грязную одежду и косился, как бильярдист, сразу в два угла: на зеленый мой пеногон и на Марину, златокудрую и розовую, словно Аврора. Бутылка сулила покой и примирение с миром, Марина -- разруху и классовую борьбу. По ее лицу текли слезы. Вряд ли ее так растрогали экзистенциальные изыски Симоны де Сартр. Это я, нежный, как кавалер де Грие, исторг из ее души светлые прозрачные капельки мочи. Особой, глазной, поскольку в слезах ее нет ни соли, ни горечи, ни бывшего -- истаявшего -сахара: всю злобу, ярость, отвращение ко мне она оставляет в душе, как в копилке, -- до удобного случая. При этом лучшим из всех мыслимых случаев, безусловно, была бы моя кончина. Вдова П. Е. Хваткина. Молодая, красивая, белая, на голубом "мерседесе" с новой резиной, в прекрасной квартире престижного дома, в фешенебельном районе, на шикарной улице, кончающейся с обеих сторон тупиками. И масса заграничных дорогих вещей -- мебели, техники, тряпок. Хрен тебе в глотку, моя любимая, -- чтоб голова от счастья не закачалась! Я схватил в объятия бутыль советской "Вдовы Клико", еще тосковавшей, наверное, по своему картонному брачному ложу, которое она поровну делила с банкой ухи рыбацкой и килом пер- ловки. Я прижал ее к сердцу, чтобы она скорее сроднилась со мной -- моя единственная в доме, где больше ничего нет, -- перед тем как я сорву проволочные узы с ее горла, вырву пластмассовый кляп из ее зеленого ротика, и мы сольемся в экстазе, уста в уста, как при искусственном дыхании. О, как много было у меня спутниц в этой жизни! А вдовой назову только тебя. Назову тебя моей вдовой. И поцелуй наш был пьянящ и долог -- граммов, я думаю, на триста! И, отваливаясь в изнеможении, я чувствовал, как моя прекрасная вдова наливает меня своей силой. А кандидатка в мои вдовы, возлюбленная Марина меж тем оторвалась от своего Жан-Поля-Глазунова и смотрела на меня с возрастающей неприязнью. И огонек надежды высмотрел я в ее прелестных очах -- она уповала на удивительное, которое рядом. На очевидное, которое невероятное. На тот самый случай, черт бы его побрал, который является как бы непознанной необходимостью. А необходимость состояла как раз в том, чтобы я захлебнулся, подавился бутылкой, чтобы бешено набухшая аорта лопнула или шампанский пузырек неведомым способом проскочил в кровь и закупорил сердце, и я, беспомощный и беззащитный в своей любовной песне, как токующий глухарь, рухнул па пол в корчах эмболии. Нет, дорогая подруга жизни, боевая спутница моя, нам в этом вопросе не по пути. Как призывал покойный вождь: прежде чем объединяться, необходимо нам размежеваться. -- Майка не звонила больше? -спросил я и по выражению злой сосредоточенности, которую Марина натянула на лицо подобно чадре, догадался, что мне будет сделано программное заявление. -- Во-первых, я больше не желаю с тобой разговаривать, сволочь проклятая... -- начала тронную речь сладкая моя супруга. -- Во-вторых, мерзкий блядун, мне надоело быть порядочной женщиной, то есть дурой. И все тебе прощать, грязный супник... Я тебя, кобель вонючий, через все инстанции достану, я тебе, гадине, такую лапшу на уши повешу, что ты до конца своей поганой жизни не отчистишься, свинья обосранная... Да-а, прав был старый задумчивый поэт, утверждавший, что любовь -- это не вздохи на скамейке и вовсе даже не свиданья при луне. И уж никак не похоже на шепот, робкое дыханье, можно сказать -- трели соловья. Любовь, выражаясь поэтически, -- это вечный бой, покой нам и не снится. И понимая, что для сохранения хрупкой конструкции, именуемой семейным счастьем, кто-то должен уступить первым, я махнул рукой и сказал ей примирительно-ласково: -- Уймись, цветочек мой, возьми себя в руки, ванильная моя... дура, траханная по голове... И ушел со своим шампанским в ванную. Зашипела, забилась вода по белой эмали купели, вспенила в снеговые пузыри зеленую пасту шампуня, нырнул я в эти теплые струи обессиленный, а бутылку не выпускал из рук, смотрел через ее слабо бурлящий цилиндр на свет, и мир ванной был спокойно-зеленоватый, сферически-сглаженный, утративший все углы. От тепла ли или от шампанского, от чувственной, почти жен- ской ласки водянных струй боль в груди, противное это колотье, мучительная прессовка за грудиной, отступила, почти забылась. И, прихлебывая потихоньку свою виноградную газировку, я впал в полудрему, легкий сон, незначительный дершляф, выгнав- ший на периферию реальности все неприятное. А раздумывал я лениво, без досады и с некоторым даже злорадстном, что, кабы американское начальство понимало наших командиров так, как я понимаю Марину, дело мира победило бы во всем мире. Глупость Запада в том, что все эти президенты-звезденты, конгрессы-хренессы, каждый дипломат -- в душу его мать, -- все они хотят понять политическую стратегию, тактические замыслы, таинственную несгибаемость идеологии наших заведующих. Им и в голову не приходит, что у советских вождей есть только одна идеологическая тайна -- очень хорошо жить. Жить очень хорошо. Как Марина. И как моя суженая -- наша молодая система хочет стать вдовой пожилого империализма. Со всеми его почти новыми "мер- седесами" на шипованной резине, фешенебельными континентами, престижными городами и кооперативными небоскребами. Уж не говоря о наличных сбережениях. Но только по-хорошему, мирным путем -- без ужасного скандала ядерного столкновения, переходящего в окончательный развод мировой войны. Наша прекрасная шестидесятипятилетняя девушка Софья Власьевна основательно надеется стать вдовой дяди Сэма, она прикидывает, как вместе с его наследством она -- законно, без мордобоя, битья посуды и другого ценного имущества -- подберет для украшения своего дома добро бывших любовников: Джона Буля, Клауса Миллера, глуповатого картавого Пьеро. Но быть разводкой? Разведенкой? В синяках, кровавых соплях и в разоренном доме? Да никогда вы этого не дождетесь, грязные супники, сволочи, империалисты, сионисты, милитаристы, экстремисты, гегемонисты и все остальные проклятые онанисты! Нам, Софье Власьевне с Мариночкой, война, бойня, развод ни к чему. Мы и так своего дождемся. Конечно, было бы лучше, кабы вы прямо сейчас сделали нас вдовами: захлебнулись, подавились, обосрались, лопнули сердечной сумкой или проросли, как весенний огород, фасолью сорта "Тумор". Но если нельзя, то мы подождем. Тем более что нам -Софье Власьевне и Мариночке, вы -- пожилая заграница и Паша Хваткин, сделали это ожидание очень даже терпимым. Мы, Софья Власьевна и Мариночка, -девушки-бесприданницы, мы внесли в брак молодую силу и привлекательность, а вы, старые мудаки, -- свое приятное имущество. Ходит неразлучная со мной супруга Марина по дому своему -- здесь вся Организация Объединенных Наций, весь Общий рынок, весь Международный банк реконструкции нашего отсталого быта и развития наших быстрорастущих потребностей. Все страны были в гости к нам. Негромко, по-северному, бурчит наш всегда пустой финский холодильник "Розенлев"... Мертвенно холоден наш домашний очаг -- югославская кухонная плита с программой. Английская металлическая мойка со смесителем отливает шлифованными дисками ненастоящих монет. Лимонный унитаз из Польши, желтый, как желчь "Солидарности". Чешские хрустальные люстры звенят, разливаются радугами по всем комнатам. Нестерпимый блеск маркетри никогда не пользуемой египетской столовой, в сервантах которой замуровано, как в пирамиде, испанское серебро. Солидняческий креслаж в кабинетном гарнитуре "Луи XIV" -привет из Румынии. Шотландские пледы на нашем венгерском, резного дерева, ложе услад. И нищие братские вьеты предложили на нашу койку радостей тонкое белье. А враждебные китайцы -- пуховые одеяла и подушки. На трельяже моей любименькой изобилие флаконов, баночек, тюбиков и коробочек из белль Франс. Столько, что хочется понюхать кусочек говна. Золотые колечки, цепочки, мониста, украшения из Мексики. Пакистанские ковры, ласкающие натруженные в молодости ноги. Мурлычат, горланят, вещают все вместе -- голландская вертушка "Филипс", японский видеомагнитофон "Акай", американский транзистор "Зенит". Канадская куртка "Голден Дак", кофты из Италии, кожаные пальто из Турции, дубленки бельгийские, шапки шведские, плащи из Исландии. Кто там еще остался неохваченным? Что там еще не попало в список моих трофеев? Чего еще недовез, ходя по миру со словом правды на устах и командировочными в кармане? Тихонько тикают на руках швейцарские часы "Филип Патек". Не внесли еще дань тебе, Марина, ничтожное Монако и республика, названная в честь тебя, Сан-Марино. Но в Монако Большую рулетку навынос не дают, а океанарий тебя не интересует. Что касается республики имени тебя, то там все в порядке: уже оба регент-капитана коммунисты. Может, скоро меня пошлют туда регент-полковником. И что, от всего-то от этого -- третий мировой развод?! Воевать? Да вы с ума сошли, дорогие западные политики! Оно и так со временем все будет наше. Как почти новый голубой "мерседес" на шипованной резине. Так что все в порядке. Я ведь слышал, Мариночка, как ты, мурлыча с какой-то другой идиоткой по телефону, который я, кстати говоря, привез из Сингапура, сказала кокетливо: -- В нашем доме нет ни одного советского гвоздя... Это хоть не патриотично, но правда. Кафель в сортире и тот гэдээровский, обои -португальские, гардины -- из Сирии. А что же в нашем доме наше -- советское? Стены. Нерушимые высокие стены нашего дома. А дома, как известно, в первую очередь помогают стены. Поэтому, Мариноч- ка, взгляни на свою старшую подругу Софью Власьевну и поучись уму-разуму. Коли она не ломает стены, то и ты сиди тихонько, чтобы вдруг не оказаться однажды с голой жопой на морозе. Допил шампанское, донышко на свет посмотрел. Блеклоизумрудная патина уюта. Московская зелень. Западноберлинская лазурь. Включил душ, посидел немного под его теплым дождем и полез из ванны в этот зеленый мир -- обреченно, бессмысленно, как выходили на землю первобытные ящеры. Где я есть?.. И где я должен быть?.. И сразу же в груди кольнуло больно, тяжело прижало дыхание. Сев фасольки "Тумор" начался на моих полях раньше, чем в прошлый раз. Когда жатва? Закончим досрочную уборку зерно- бобовых? Не хочу! Не дамся! Господи, из каких передряг я выбирался! Неужели сейчас не устроится как-то? Не может быть... Треснул пронзительным звоном телефон. Майка! Магнуст! Детки мои дорогие, трудновынянченные! Подбежал к аппарату, сорвал трубку, и в ухо мне всверлился пронзительный еврейский тенорок:. -- Мине, пожалуйста, нужен Лев Давидович... -- Ошиблись номером. Шваркнул трубку и пошел бриться. Где-то в отдалении шуршала Марина. Не видя, я все равно чувствую ее присутствие, с кровожадным отвращением, с желанием -- как кошка ощущает мышь за плинтусом. Интересно, она все еще читает своего Симону де Глазунова? Не успел выбрить подбородок, как снова зазвенел телефон, и тот же въедливый еврейский голос потребовал, если можно, по- жалуйста, позвать к аппарату Льва Давидовича. -Его убили, -- сообщил я твердо. -- Как?! Что ви мине говорите? -- Да, он умер, -- подтвердил я печально. -- Это сделал Рамон Меркадер лет сорок назад. За справками обращайся в Мехико, еврейская морда... -- Хулиган! -взвизгнула трубка, забилась трепетно в руках, побледнела, взмокла вся вонючим потом гневного еврейского испуга. -- Хам! Свин-ня!.. Ви мине еще ответите!.. Сиин-ня!.. И от этого пронзительного возгласа -- "свин-ня! " -сильнее сдавило в груди. Смешно: единственное, что евреи не научились делать лучше нас, хозяев своей земли, -- это ругаться матом. Их матерщина неубедительна, неорганична, она не от души, не от печенки, не от костного мозга. В их устах матерная брань похожа на неловкий перевод, на маскировку чувств. Вот родное свое ругательство -- "свин-ня! " -- он закричал мне от сердца, все ухо высвербил. Когда-то давно -- ух, как незапамятно! -- Фира Лурье, твоя бабушка, Майка, моя, можно сказать, теща, мучительно морщась, что-то быстро проговорила по-еврейски. -- Переведи! -- быстро приказал я Римме. Она покраснела, заерзала, забегала растерянными глазами, но ирать-то не умела и под моим требовательным взглядом, запинаясь, стала бормотать: -Это в Писании сказано... вот мама вспомнила... у пророка Исайи... в форме иносказания -- "... живу среди народа, у которого уста нечисты... " Она боялась, что я обижусь, а я рассмеялся. Это Фира, теща моя названная, сказала про соседей. Да! Они уже жили с соседями. Поскольку дед твой, Майка, не умер загодя от инфаркта, а скончался от острой сердечной надостаточности на руках тюремного доктора Злодиева, его семья уже не имела права на квартиру в старом сокольническом особнячке и подлежала уплотнению. Из болота мелкобуржуазной отчужденности их подняли до высот коммунального быта. В сюловую профессора Лурье въехал из подвала флигеля шофер Шмаков с туберкулезным ребенком и женой Дуськой, грузчицей, всегда усталой мохноногой кобылой. Они были люди тихие: у Дуськи после работы не было сил шуметь, а ее достопочтенный супруг -- шофер Шмаков -- шуметь не мог, поскольку был "фильтрованный". В сорок втором году он попал в окружение под Харьковом, был взят в плен, отправлен в концлагерь, откуда трижды ходил в побег, но каждый раз немцы его ловили. Чудом уцелел, и в апреле сорок пятого был освобожден наступавшими американцами. Если бы Шмакова освободили наши -- где-нибудь в Освенциме или Заксенхаузене, -- он, конечно, попал бы в лагерь на проверку. В наш простой лагерь, не какой-нибудь там концентрационный, а в обычный, исправительно-трудовой. Но его освободили американцы, и, само собой, ни у кого не нозникало сомнений, что мужика вербанули в шпионы. Так что загремел Шмаков в фильтрационный лагерь без срока, где фильтровали его года четыре и откуда он почему-то ни разу в побег не ходил -- может, хотел втереть очки, а может, потому, что бежать некуда было. Не к американским же своим хозяевам, к шпионским нанимателям бежать! В общем, перед большой посадкой конца сороковых решено было распустить безнадежных доходяг, и списали его на волю -- без легкого и весом сорок один килограмм брутто, в бушлате лагерном и чунях на резиновом ходу. Дуська, грузчица, жена его, похоронившая Шмакова много лет назад и прижившая неведомо от кого хорошенького белокурого мальчика, медленно умиравшего от туберкулеза, приняла воскресшего из лагерей супруга, выходила, отмыла его, подкормила, устроила работать на полуторку, и зажили они потихоньку, мрачно и бессильно ненавидя друг друга. Субботними вечерами они до одурения пили водку "сучок", потом у вечно молчавшего, будто немого, Шмакова прорезался голос, и он начинал забористо, многоэтажно, виртуозно материть Дуську. А та никогда не прекращала скандал сразуу нее, видно, было какое-то свое представление о драматургии семейного романа, а может, она жалела Шмакова и чувствовала, что если ему помешать, то он умрет, разорвется в клочья от душившей его ненависти. Черно-красное обмороженное лицо Шмакова усыхало, бледнело, на обтянувшейся коже резко проступали сизые рубцы, угрожающе вылезали вперед два сохранившихся в фиолетовой цинготной десне клычка, и весь он истекал отчаянной злобой на Дуську, необъятную, обильную, как мир, -- такую же ненадежную, равнодушную, ничего не знающую про его страдания на фронте, в концлагерях немецких и фильтрационных наших, такую мясную и здоровую, когда сам он уже разрушен и скоро умрет, и она так же безразлично-милосердно впустит в свою кровать любого другого доходягу итак же пригреет, выходит, выкормит, а его уже не будет. И он изощрялся в грязной обидной ругани, по поводу которой Фира Лурье с ужасом сказала -"уста нечисты"... Через некоторое время Дуське надоедало его слушать, а может, до ее вялого мозга тяглового животного доходила наконец обидность шмаковской ругани, или она на своих незримых весах отмеривала порцию сброшенной им ненависти, но, во всяком случае, на каком-то особенно сложном загибе она без предупреждения ударяла его ладонью по морде так, что Шмаков неизменно падал с табуретки на пол. Дрались они на кухне. Хотя правильнее было бы назвать это не дракой, а экзекуцией. Била она Шмакова жестоко, хотя в азарт не входила, и прекращала побои тотчас же, как только он оставлял надежду подняться с полу и дать ей сдачи. Потом вязала его бельевой веревкой и укладывала проспаться до утра, никогда не забывая приготовить ему на опохмелку четверочку водки или пару бутылок пива. Вот такая идиллия разворачивалась в столовой дедушки Левы, бывшего академика медицины. А в кабинете дедушки Левы поселили инвалида с детства, двадцатилетнего кретина Сережу с его маманькой, счетоводом домоуправления и общественницей Анисьей Булдыгиной... Непостижимые прихоти памяти, армянские загадки Мнемозины -тайны, не имеющие ответа! Почему столь многого я не запомнил, столь многое позабыл, а ругань Шмакова и воспаленное серое лицо Аниски Булдыгиной, похожее на вчерашний зельц, помнятся так ясно, будто все мы расстались сегодня утром? Может быть, потому, что они были последние нормальные пролы, типичные средние коммуноиды, с которыми мне довелось близко общаться? Я ведь после всей -- этой истории, слава Богу, никогда уже не контактировал с простыми советскими людьми, разве что они сидели перед моим столом в качестве подследственных или агентов. Но в этом качестве люди ведут себя совсем по другому, чем в коммунальной квартире. А может, запомнил я их так ясно потому, что были они отвратительно кричащим людским фоном неповторимых событий в моей жизни -- страшных и прекрасных? Может быть. Во всяком случае, никогда больше я не жил в состоянии такого напряжения, страха, надежды, счастья и отчаяния. Именно тогда я понял окончательно, что евреи -- чертова родня, дьявольская поросль, нечистой силы однокровники. Сглазили они меня. Навели порчу. Морок захлестнул меня, погрузил в чад, омрачение ума наступило. Ничего не лезло в мою ошалевшую башку, кроме Риммы. Засыпал с ней или просыпался, ехал за рулем своей "Победы", проводил ли ночной обыск, или со стоном наслаждения пробивал летку ее плавильной печи, или с отвращением лупил по мордасам идиотов подследственных -- во все времена, в любых делах думал только о Римме. Каждый мужик знает: бывает в его жизни баба-наваждение. Не в красоте дело, не в уме и не в возрасте. Может, в нации? Я одного боевого парня знаю, так он негритянку любил! Хотя я лично думаю, что негритянку можно трахать только из баловства, от голода или спьяну. Ну, как зеки пользуют водовозных кляч, а чучмеки -- коз. Нет, это совсем другое. Сексуальный припадок, половой обморок, галлюцинация, бред. Когда я обнимал Римму -- ей было противно, будто собака" лижет, обдает лицо зловонным дыханием. Я видел. И стерпливал ее-в надежде, что слюбится. А она, сучара еврейская, не слюбливалась, хоть убей. Люди ко всему привыкают. Привыкают к бедности, к унижению, к смерти. Привыкают даже к сданному мне в залог папаньке. Месяцы долгие все тянулись, и обвыклись они с тем, что папка Лурье сдан мне на хранение заложником и от их поведения зависит, будет он или исчезнет. Они не знали и узнать не могли, что давно уже их любимый папка и нежный муж, академик и профессор Лев Лурье пролетел над темной, вымученной и вымоченной Москвой серым облачком дыма, исчез навсегда беспаспортный неопознанный бродяга. Они, дуры еврейские, любили -- и оттого надеялись и верили в придуманную мною чушь. И, почти не сопротивляясь, приняли ту роль, которую я им навязал. И Фира, мать, привыкла постепенно ко мне -- хранителю их бесценного залога. А Римма не привыкла ко мне. Я помню ее всю, каждую клеточку, каждый волосок, любую складочку. Но это память о живой статуе, потому что она почти никогда не разговаривала со мной. Она молчала, глядя мимо меня. Если спрашивал о чем- нибудь -- вежливо и коротко отвечала. Когда я затевал с ней свою любимую игру "мэйк лав", она молча и бесстрастно подчинялась. Она даже не демонстрировала отвращения, а представляла это как-то так, что она, мол, вещь, принадлежащая мне на особых условиях, эротический автомат, животное, с которым я волен делать что угодно. И все ее силы в это время уходили на борьбу не со мной, а с собственной физиологией, потому что я пробудил в ней чувствен- ное ощущение соития, а был я тогда здоровый молодой мужик и хотел ее так, что мог бы сутками не слезать, и ее южная семит- ская кровь, предавая волю, бурно вскипала от мощного и неутомимого маха моего шатуна, и Римма, корчась от отвращения к себе и ненависти ко мне, начинала извиваться и стонать в судорогах сказочного наслаждения, над которым была не властна и которое считала грязным извращением, как если бы я был жеребцом или собакой. Боже мой, сколько я натерпелся от этои половой ортодоксии, сколько радости недополучил! Не стерпелась она, не привыкла. А ведь я мог делать с ней, что хотел, но ни разу не испытал счастья мужчины, насытившего женщину полно и сладко. И от этого горела во мне злая неутоленность, будто никогда, ничего еще между нами не было, будто я прыщавый школьник, влюбленный в одноклассницу и мечтающий о том вожделенном и недоступном мгновении, когда она сама захочет меня. Но она не уступала в своей проклятой еврейской гордыне, не растворяла и не забывала свою жестокую иудейскую ненависть. И потому я думал о ней всегда, как мальчишка думает о предстоящей первой женщине, -- неотступно, темно и сладко. Как мы сейчас думаем о последней тайне -- о загробной жизни. Даже ее мать Фира согласилась с моим присутствием. Правда, сдала она сильно за это время. Волочила ногу и жаловалась: -- Так болит кисть правой руки, что кофе я могу пить только левой... " Интеллигенция пархатая, профессура иерусалимская, мать их ети! Но именно благодаря ей стал я легально ночевать с Риммой в доме. И отношения наши начали плавно вытанцовываться в нормальный оккупационный брак. Штука в том, что Фира Лурье боялась оставаться в квартире. Она обвыклась с арестом мужа, и ее уже не пугал до обморока участковый милиционер, она приняла неизбежные условия жизни под колпаком МГБ, всеобъемлющим и грозным, как осеннее небо. Она боялась новых поселенцев -- Аниску Булдыгину с ее сыном, кретином Сережей. Анкета Аниски состояла из сплошных полновесных плюсов -- безупречное рабоче-крестьянское происхождение, неполное среднее образование, членство в ВКП(б) с тридцать седьмого года. Уж не говоря о том, что она была многолетняя и добросовестная осведомительница наших славных органов. С этакой прекрасной биографией мы бы ее куда угодно протолкнули -- хоть во Всемирный Совет Мира, хоть в стахановские руководители, хоть в научные комиссары! Нам такие люди всегда нужны. Но, к сожалению, все эти весомые и реальные плюсы перечеркивались жирным минусом ее животной любви к своему дегенерату сыну. Из-за него она работала в жилконторе -- чтобы быть поближе к дому, побольше уделять ему времени. В кретине росту было под два метра. Костистый сухопарый обормот с короткой солдатской стрижкой, похожей на пыльный серый бобрик. Сидел ли он на табуретке в кухне или слонялся с невнятным бормотанием по квартире, затаивался ли в темном углу коридора, в любом положении он ни на миг не останавливался в страшном маятниковом раскачивании -- вперед-назад, вперед-назад. Со стороны казалось, что бьет он несчетные поясные поклоны, будто исполняет вечную епитимью, и бессмысленное пузырящееся бормотание на его губах -- непрерывная молитва, нескончаемая мольба о прощении за несовершенное им преступление. Но страшнее всего было смотреть на его слепое губастое лицо, изъеденное волчанкой. Бесцветные глаза, затянутые болотным паром безумия, слюнявые толстые ломти губ и рдеющие на синей некрозной коже прыщи -- как зерна граната, пунцовые, с белой сердцевиной. Целый день он маячил тусклой тенью, густо слюнявился, бил свои бесконечные поклоны и непрерывно дрочил. Везде, всегда, все время кретин онанировал. Его неродившийся или рано умерший дух разлагался на шальную бесплодную плоть, которую он неостановимо выкачивал студенистой сизой спермой. Неутомимым рукоблудным насосом, бесчисленными благодарными поклонениями мастеру турбации Онану. Когда Фира, или Римма, или Дуська Шмакова заходили в уборную или в ванную, кретин приникал к двери, и терся всем телом о жесткое дерево, и мычал мучительно и сладострастно, жадно скулил, и сжимал, и дергал, и ласкал, и терзал свою несчастную животную плоть, необитаемое пещеристое тело. Нескладно, гремя суставами, он обрушивался на пол, мечтая хоть что-нибудь разглядеть в щель под дверью своими выбелен- ными пеленой идиотизма глазами, подрагивали ноздри толстой бульбы носа -- эти ужасные волшебные запахи женщин вводили его в судороги, и он бешено прядал вялыми лопухами ушей. Это рычащее мычание, эта надсада и томительная пытка вызывали у меня жалость к нему, у Фиры и Риммы -- ужас и ненависть -- у Дуськи Шмаковой. Он их пытался хватать своими слабыми потными руками, багровыми мокрыми ладонями онаниста, и Фира с визгом отби- валась, а Римма, приходя ей на помощь, молча, с окаменевшим лицом, отпихивала его, пока они пробивались в свою комнату, ну, а Дуська, не понимавшая всех этих еврейских визгов-пизгов, попросту валила идиота на пол и била его ногами, норовя попасть своим толстым волосатым копытом в пах, приговаривая беззлобно, будто процедурная медсестра несговорчивому пациенту: "Чтоб у тебя твоя поганая кочерыжка отсохла! Чтоб у тебя твой вонючий хрен отвалился!.. Скот срамной, тебе же лучше будет... " Я пришел как-то вечером и застал своих еврейских дур горько рыдающими.