Блестяще написанная, с соблюдением всех "товарищеских" условностей, статья Чернова саркастически напоминала о том, кем Сухомлин был во время первой мировой войны (1914-1918 гг.) и кому уподобился в 1941-1942 гг. Не буду приводить доводов, кроме одного, особенно убедительного в устах или под пером именно Чернова.
   Среди многих мишеней едва ли не центральной у Сухомлина была - А. Ф. Керенский. Чернов справедливо писал: "Вы уж меня простите: А. Ф. Керенского можно упрекать в чем угодно - только не в недостатке любви к родине или в неполноте органического отталкивания от всего, в чем видится хотя бы отдаленный намек на пораженчество".
   Так "джентельменски" обошелся со своим былым единомышленником Чернов в начале политической жизнедеятельности Сухомлина в Нью-Йорке. Совсем иначе, много жесточе, непримеримее и по заслугам обошелся с Сухомлиным его ближайший соратник в течение четверти века В. И. Лебедев, когда и он убедился в двурушничестве Сухомлина. Но обнаружилось это лишь к концу мировой войны.
   Возвращаясь к своим статьям о патриотизме, скажу, что я упоминал о том, как нездоровый патриотизм завладевал столь разными людьми, как честнейший и чистейший Пешехонов, и - "возвращенцами" другого типа: Алексеем Н. Толстым, Ключниковым или генералом Слащевым, и даже Петром Рутенбергом, давно уже ушедшем от русской политики в строительство еврейской Палестины и всё же поучавшими как раз накануне разгара сталинского террора 1936 года, что "в условиях нынешней России и Европы вредно и безнравственно вставлять палки в большевистские колеса. Не только неосмысленна, но вредна и безнравственна всякая пропаганда, направленная против большевистского режима, не говоря уже о прямой борьбе с ним. Ибо, ударяя по Сталину, - как-никак символу советского единства и средоточию большевистской энергии, - бьют неизбежно и по России". Это было за четыре с половиной года до начала войны Гитлера в союзе со Сталиным.
   Я задавал риторический вопрос: "Если Черчиллю и Рузвельту приходится защищать и в парламенте, и перед прессой свои внешнеполитические и военные мероприятия, не всегда удачные, - почему особый иммунитет должен быть предоставлен советскому единодержавию не только в казенно-послушной России, но и в эмигрантском далеке?" Вслед за Авксентьевым и Керенским, я {174} утверждал, что мы против сталинской диктатуры не по доктринерским мотивам и не потому, что якобы жаждем непременно новой революции и потому и слышать будто бы не хотим о мирном спуске на тормозах. Нет, - то, что мы утверждаем, мы утверждаем, как патриоты России и Европы, как демократы и социалисты: и я приводил слова, брошенные Герценом клеветавшим на него в 1864 году: "жалкий прием изображать нас врагами России за то, что мы являемся врагами режима".
   Ссылался я и на менее знакомого читателям "За Свободу" знаменитого русского философа-патриота Владимира Соловьева: "Национальное самосознание есть великое дело; но когда самосознание народа переходит в самодовольство, а самодовольство доходит до самообожания, тогда естественный конец для него есть самоуничтожение: басня о Нарциссе поучительна не только для отдельных лиц, но и для целых народов".
   Приводил я и свои доводы. Если на слух советских патриотов мы недостаточно громко демонстрируем свои чувства любви к родине, - это потому, что подлинная любовь целомудренна и избегает громогласности и саморекламы. Бывшие демократы утратили обязательный для эмигрантов политический подход к явлениям, перестали ценить дискуссию, усвоили подход беженский - не рассуждать и не критиковать начальство, внимать и повиноваться.
   На нас клеветали и нападали не только обычные и давние наши противники, но и недавние единомышленники и друзья, считавшие, что кто не безоговорочно следует за Сталиным во время войны, тот не патриот и не "оборонец", а вредитель не только режима, а России.
   В частности, приятели мои Аркадий Зак и Григорий Герб поместили в "Новом Русском Слове" против меня "Письма в редакцию" с выражением своего несогласия со мной и порицанием за недостаточный патриотизм, Когда же война кончилась и в прошлое ушли бывшие иллюзии, ею порождаемые, оба, Зак и Герб, в разное время, при встрече, обратились ко мне с тождественными словами не извинения, а признания: "А знаете, Марк Веньяминович, вы были правы, когда писали то-то и то-то, а я спорил с вами" .. . Они не успевали кончить, как услышали в ответ: "Очень рад, что вы, хоть и задним числом, признали, что я был прав. Но почему свое несогласие выразили вы публично, в печати, а нынешнее признание - как бы по секрету, мне на ушко?! Почему бы вам не написать новое письмо в ту же редакцию? . ."
   Ни тот, ни другой нового письма не написали (или его на напечатали!). Во всяком случае в "истории вопроса" и они остались в числе осудивших меня и мои взгляды.
   12-13-я книжка "За Свободу" почти целиком была посвящена некрологам: Авксентьеву, Милюкову, Кролю, Эрлиху и Адлеру, Ингерману. Мое сотрудничество в "За Свободу" продолжалось из книжки в книжку до самого прекращения журнала на 18-м номере в июле 1947 года, уже по окончании войны. Эта последняя книжка была самой объемистой.
   Последние два листа в ней посвящены были "Расстрелу А. Гоца и М. Либера" на основании только что {175} дошедших в Нью-Йорк сведений от заслуживавшего всяческого доверия скандинавского социалиста, который свидетельствовал, что в октябре 1937 года видел Гоца и Либера и слышал от них, заключенных вместе с ним и 10-ю тысячами других узников в тюрьме Алма-Аты, что с них снят был допрос и они прошли "нечеловеческие муки". Вместе с обращением нашей нью-йоркской партийной группы Заграничной делегации РСДРП к общественному мнению мира, на печатано было в выдержках "Письмо свидетеля" - упомянутого выше скандинавского социалиста (Не могу не оговорить, что дошедшие до меня много позднее сведения из родственных Гоцу кругов, как будто вполне достоверных, не подтвердили сообщения скандинавского социалиста о расстреле после нечеловеческих мук Гоца и Либера. Засекречение советской властью своих злодейств лишает возможности проверить и установить подлинный факт, даже когда он благоприятствует ей.).
   Как только кончилась война, в июльском, 16-м, номере "За Свободу" появилась моя острополемическая сводка "Капитулянты, выжидающие, непримиримые" - об отношении различных эмигрантских групп к советской попытке приписать себе главную роль в освобождении Европы от наци и фашистов. Об этом уместнее будет рассказать позже, в связи с общей характеристикой отношения русской эмиграции во Франции и Америке к победоносному завершению войны.
   Моя переписка с Зензиновым из корнельской, а потом из боулдеровской "ссылок" бывала всегда дружественной. Мы не стеснялись говорить друг другу правду и быть откровенными до конца - относительно друг друга и того, что печаталось в "За Свободу". Когда Зензинов опубликовал за свой счет, не из честолюбия, а потому что считал политически нужным, огромный труд - "Встреча с Россией" - материалы, собранные им по непосредственным следам только что закончившейся в Финляндии войны с Советским Союзом, я высказал ему свой скептицизм относительно того, заслуживали ли эти материалы столь скрупулезной и всесторонней разработки, напоминавшей подход к разработке рукописей Пушкина или, простите за уподобление, непогрешимого "Ильича". Мое мнение дисгармонировало с общим.
   Не только склонный к комплиментам Алданов был "в восторге", но даже обычно не слишком благожелательный читатель и критик Набоков-Сирин, считал, что книга Зензинова "самое ценное из всего, что появилось о России за двадцать пять презренных лет". Того же мнения держался и Керенский.
   В выпущенном для увеличения подписки и продажи листке Зензинов привел все лестные и отрицательные отзывы о книге, привел даже извлечение из издевательски-гнусного отзыва Леонида Белкина (бывшего видного эсера В. В. Сухомлина) в коммунистической газете "Русский голос". Перекинувшийся в лагерь коммунистов Сухомлин, отлично знавший Зензинова, позволил себе назвать этого редкого по нашим временам идеалиста "нравственным уродом, рожденным войной", русским отщепенцем" и прочее.
   Помню свою схватку с Зензиновым по поводу его отказа поместить отзыв на книгу некого Либермана, известного {176} социал-демократа, разбогатевшего на лесном деле, заседавшего в Совнаркоме на положении эксперта-специалиста и доверенного лица Ленина. Конечно, не без чьей-то помощи Либерман написал свои мемуары, вызвавшие отрицательную реакцию как у Зензинова, так и у меня. Но по соображениям ложно понятого "джентльменства" Зензинов никак не соглашался дать выражение нашему отношению к воспоминаниям Либермана на столбцах "За Свободу". Дальновидный Либерман в свое время материально "поддержал" взносом в 25 долларов, экономически еле дышавший журнал. Принимая "поддержку", Зензинов, конечно, не предвидел, что в будущем окажется перед дилеммой: нарушить принципиальное отношение или не соблюсти вежливость - оставить без расплаты услугу. Не имея лично дела с Либерманом, даже не зная его, мне было, конечно, легче оказаться принципиальнее Зензинова. Как бы то ни было, верх одержал он, и Либерман мог торжествовать. По-видимому, он учитывал возможность осложнений и неприятностей, потому что и с другими антикоммунистическими изданиями произошло то же, что и с "За Свободу": "благородство", как правило, победило, и читатель во многих случаях оставался неосведомленным о подлинной политической жизнедеятельности мемуариста Либермана.
   В Корнеле я очутился осенью 1943 года, когда Советский Союз уже больше двух лет воевал, по воле Гитлера, на стороне демократий Запада. Осадившие Москву и Ленинград, немцы захватили Украину и проникли вглубь Кавказа. Напоровшись на упорное сопротивление и поражение в Сталинграде, бывшем Царицыне, ныне Волгограде, они начали отступать. Соответственно улучшившемуся положению на советском фронте, возрастали и симпатии и расчеты американцев, в частности, в Корнеле, на советскую мощь, на СССР и - начало всех начал - на Сталина. Я присутствовал на публичной лекции в университете профессора Сымонса, который знал русский язык и литературу и считался в Америке авторитетом в этой области. Лекция носила явно политический характер, полемически направленный против взглядов нью-йоркского "Тайме" и официальной американской позиции, - патриотической и защищавшей необходимость общей борьбы с агрессией Гитлера, но допускающей и критику советской диктатуры.
   Не помню по какому поводу, но я побывал у Сымонса и был принят в его уставленном множеством книжных шкафов с русскими книгами кабинете. Мы мирно побеседовали короткое время, и на этом кончилось наше общение: ни Сымонс, ни я не искали его продления, очевидно ощутив, если не осознав, сразу, что мы разного "духа" или разного поля "ягоды". Я продолжал следить за почти всегда поучительными и интересными высказываниями американского специалиста по Пушкину, Толстому, Чехову, Достоевскому и советской литературе. И не без удивления и, признаюсь, не без некоторого удовлетворения, - конечно, непростительного, - натолкнулся на статью литературного критика Мотылевой в московских "Известиях", очень резко "отделавшей" Сымонса, вслед за его очередным посещением Советского Союза, за его несозвучность {177} господствовавшей в тот момент в Кремле линии, невзирая на то, что Сымонс многие годы считался среди американских литературоведов persona gratissima советской власти.
   Бывал я неоднократно и на "парти", устраиваемых американцами - академиками и не причастными к академической среде. Эта своеобразная выдумка не пришлась мне, да и некоторым другим русским, по вкусу. Совместные встречи и общение с коллегами и теми, кого устроители парти считали нужным пригласить, конечно, не могли вызвать какие-либо возражения. И когда они бывали сравнительно кратковременны во второй половине дня или под вечер, стоя с рюмкой крепкого или сладкого напитка в руках, это было приемлемо. Но когда выпивка сопровождалась тем, что называлось обедом или ужином с самообслуживанием приглашенных, вынужденных стоять или, в лучшем случае усаживаться где и как придется и маневрировать картонной тарелкой на коленях и тем же стаканом или рюмкой напитка, которые неизвестно было, куда поставить, это было и зрительно мало привлекательно, - не говоря уже о постоянном риске пролить или опрокинуть содержавшееся в рюмке или на тарелке на собственные брюки или, того хуже, на платье соседки. Никаких общих разговоров на "парти", как правило, не выходило. Беседовали друг с другом случайные соседи или небольшие группы обыкновенно на профессиональные, академические, деловые или личные темы. "Парти" были похожи одна на другую и скучны, - их обыкновенно "отбывали" как служебный долг или для соблюдения приличия.
   Корнельское наше сидение мало чем можно вспомнить. Оно протекало монотонно и безрадостно. Жена начала опять прихварывать и уже не выходила из этого состояния почти за всё время пребывания в Америке. Никаких развлечений не было, как не было ничего, что увлекало или отвлекало бы от повседневной рутины: ни интересных встреч, ни работы, которая захватила или поглотила бы, на это преподавание основ грамматики не могло, конечно, и рассчитывать. День был занят, времени даже нехватало, но вспомнить его было почти нечем. Так минуло полных девять месяцев - с сентября 1943 по июнь 1944 года. Никаких литературных плодов, кроме статей в "Новом Журнале" и "За Свободу", это в общем безмятежное житие не принесло. Я считал это время, как и проведенное в Боулдере, потерянным для себя, всегда чему-то учившегося и учившего.
   Уже с весны 1944 года пошли слухи и разговоры о том, что наши курсы закроются не позже лета. В связи с этим перед каждым встал снова вопрос, всё тот же "проклятый вопрос": что делать? как быть с заработком? Общего обсуждения волновавшего всех вопроса не было. Каждый думал про себя. Я спохватился позднее других и решил предложить свои услуги профессору университета, преподававшему предметы близкого мне государственного права.
   Университеты в Америке не знают такой кафедры, а соответственные предметы распределены между кафедрой "государственного управления" (govemment) и "политиковедением" (political science). Главой обоих этих отделений в Корнельском университете был {178} проф. Роберт Кушмэн, к которому я и направился. Он встретил меня приветливо и пригласил позавтракать. В дружеском обмене мнений, которым сопровождались несколько моих встреч с Кушмэном, последний выразил сожаление, что не может мне предложить постоянной работы, которая заняла бы всё мое время, а может предложить лишь частичную работу и неполный заработок. Они - он не уточнял, кто эти "они", а я не допытывался, предполагают составить книгу, сборник о положении прав человека и гражданина в разных странах и у разных народов. Мне было предложено написать о положении во Франции при режиме Петэна- Лаваля, фактически контролируемом оккупантами, и об "основных правах и обязанностях граждан", провозглашенных сталинской конституцией шестью с половиной годами раньше, в 1936 году. Это должно было, по расчетам Кушмэна, занять половину моего рабочего времени.
   Я не стал спорить, оставшись очень довольным его предложением: оно было по моей специальности - тем, чем я интересовался и о чем не раз писал, - к тому же мой заказчик согласился с тем, что нет никакой необходимости заниматься этой работой в Корнеле, с неменьшим успехом ее можно выполнить и в Нью-Йорке, где легче будет подыскать и недостающую часть заработка.
   На этой успокоительной, если не вполне удовлетворившей меня, ноте мы с Кушмэном дружески расстались, отложив разговор о вознаграждении и прочем до следующего свидания, перед отъездом. Не помню, как долго длился промежуток между двумя последними свиданиями, но последнее уничтожило смысл всех предыдущих. Когда я явился в кабинет Кушмэна в последний раз, я был, что называется, ошарашен его сообщением, что он вернулся из объезда коллег по изданию задуманного сборника, только что был в Чикаго, и там было постановлено, что сборник должен касаться положения личных прав только на американском континенте. Советский Союз и Франция таким образом выпадают, отпадает и мое участие в работе!. .
   Затем последовало, конечно, естественное и обычное - выражение сожаления, огорчения и всего прочего, что полагается в подобных случаях. Это не меняло положения: я нежданно-негаданно очутился у разбитого корыта с потерей драгоценного времени для приискания другой работы.
   Не помню уже, как и от кого я узнал о существовании города Боулдера в штате Колорадо и в нем, при университете Колорадо, Морской Школы восточных языков, к которым, вместе с китайским, японским и малайским языками, причислен был и русский. Не имея в виду другого, я немедленно написал туда, прошел установленную для приема процедуру - в частности, послал граммофонную пластинку, запечатлевавшую мой голос и произношение при чтении отрывка из "Капитанской дочки", - и был зачислен в состав преподавателей. Позднее оказалось, что, хотя я был единственный со званием профессора, преподававшего в высших учебных заведениях в Европе, меня всё же не удостоили высшей ставки, которую получали другие преподаватели. Произошло это, думаю, потому, что я пришел "со стороны", без чьей-либо рекомендации, и был незнаком начальству Школы.
   {179}
   ГЛАВА III
   Боулдер. - Морская Школа восточных языков при университете. - Директор и его метод преподавания русского языка. - Заведующий русским отделением, коллеги, учащиеся. - Позины, Биншток, Койранский, Соловейчик, Спекмэн. Гастролеры: Поль Робсон, Магидова, Керенский. - Публицистическая и научная работа по вопросам об организации международного мира. - Политические сенсации: визит Маклакова к советскому послу в Париже и статья Милюкова "Правда большевизма". - Реакция на то и другое в Париже и Нью-Йорке. Сверхпатриотизм или оборончество с оговорками относительно советского строя. Просчет Вашингтона в длительности войны. - Досрочное свертывание Школы. - В каком порядке увольнять преподавателей? - Преимущества Боулдера перед Корнелем.
   Девятимесячное сидение в Корнеле было безрадостным и разлука с ним беспечальна. И 2 июля 1943 года по железной дороге через Нью-Йорк добрались мы с женой до Денвера, столицы штата Колорадо. А оттуда, случайно встретившись с Мещерскими, сделали на такси в складчину 30 миль, отделявших Боулдер от столицы штата. Боулдер славился живописным расположением на фоне покрытых снегом гор и климатом - умеренным зимой и летом. Пейзаж и воздух напоминали швейцарские, без прославленных Монблана, Мюнха-Эгер-Юнгфрау и других, но со своими горными озерами и неприступными вершинами. Сюда приезжали и туристы для развлечения и отдыха, и больные и престарелые. Когда я покидал Боулдер, расположенные ко мне американцы убеждали там остаться, соблазняя климатом, воздухом и пейзажами. Я возражал, что еще недостаточно хвор, не инвалид и не настолько стар, чтобы не жить, а доживать; с другой стороны, я провел немало времени в сибирской ссылке, чтобы прельститься жизнью в американской провинции, хоть и обладающей университетом и библиотекой, но далеко не первого разряда. Итаку и Корнел нельзя было сравнивать с Колорадо и Боулдером климатически и по живописности, но их нельзя было сравнивать и по объему и качеству преподавания, составу профессоров, размерам библиотек и т. д.
   Директором Школы был некий Глен Шоу, назначенный в Боулдер, очевидно, потому, что, будучи в Японии журналистом, он знал японский язык, входивший в число восточных языков, которым Школа обучала. Заданием Школы было научить учащихся возможно быстрее понимать и изъясняться на языке, который они изучали: малайский - в 4 месяца, русский - в 6, японский - в 14 и китайский в 18. И к преподаванию русского языка, по мнению {180} нашего директора, необходимо было применить то, что было возможно практиковать при изучении японского. Я видел Шоу очень редко, только на официальных собраниях. И говорить мне с ним ни разу не довелось, пока он не предложил мне войти в группу преподавателей, которым поручено было составить элементарный учебник русского языка с тем, чтобы начинающие уже со второго урока стали бы пользоваться русской речью.
   На ближайшем же собрании с участием шефа, я вынужден был указать на неосуществимость такого задания, потому что русскому языку, как каждому, свойственно, конечно, своеобразие, но для него характерны, как для классических, латинского и греческого, падежи, числа, род, - не говоря уже о другом. И ни один ученик, каких бы способностей он ни был, не может и пытаться бормотать по-русски, не зная элементарных начал русской грамматики. Их изучение очень скучно и требует немало времени, но без этого невозможно всё дальнейшее. Шоу никак с этим не соглашался, исходя из практических нужд и предписаний Вашингтона. В итоге обсуждения я покинул группу, на которую возложено было нелепое задание. Не могу сказать, чем кончилась эта затея. Может быть, для видимости, чтобы отчитаться перед начальством, - учебник и был составлен, но фактически обучение происходило - не могло не происходить - не по нему.
   Русским отделением Школы восточных языков заведовал Яков Абрамович Позин. Выходец из Туркестана, он получил высшее образование в Калифорнии, в университете Беркли и докторскую степень за работу о Чернышевском, Добролюбове и Писареве. В юные годы очень левых настроений, принимавших порою соответственное выражение, Позин, когда я познакомился с ним, видимо, совершенно отошел от политики, - по крайней мере никогда не касался ее в разговорах, в которых я участвовал или при которых присутствовал. Яков Абрамович и его жена, Францес Залмановна, встретили нас и Мещерских приветливо и так же относились в течение всех полутора лет, что я находился "под началом" Якова Абрамовича. Мы оба "соблюдали дистанцию", отделявшую "начальство" от "подчиненного" или подведомственного, - пока между нами и нашими женами не сложились совсем другие отношения. Мы подружились с четой Позиных, и я остался верен этой дружбе по сей день.
   Школа восточных языков закрылась в июне 1946 года, и Позины переселились в Пало Альто, по соседству со Стэнфордом, где Яков Абрамович занял кафедру русского языка, литературы и цивилизации. А в 1955 году мы с женой отправились на летний отпуск в Калифорнию и, после Сиатля и Беркли, где я прочитал в университете публичную лекцию о "Праве убежища" (По существу лекция была посвящена "насильственной репатриации", или, проще, - выдаче, по настоянию советской власти, английскими и американскими властями русских военнопленных и невоеннопленных.), попали в Пало Альто. Отсюда Позины повезли нас на юг к океану, в чудесный Кармел. Это было последнее предсмертное путешествие {181} жены. Позины пробыли с нами несколько дней, а месяц спустя отвезли нас обратно в Пало Альто, жену - прямо в госпиталь.
   Вместе провели мы сравнительно недолго, но условия, в которых мы были и исключительная предупредительность со стороны Позиных, особенно Францес, сократили обычные сроки, которых требует прочное сближение. Я стал пожизненно их моральным должником. Но всё это, повторяю, произошло много позднее того, когда мы, не без удовольствия покинув в феврале 1946 года Боулдер, расстались и с Позиными.
   Наши слушатели Морской Школы восточных языков, как и в Корнеле, были прошедшие высшую школу, но, в отличие от корнельских, не нижние чины армии, а младшие офицеры флота. И среди них были слушатели охотно, даже с увлечением изучавшие русскую премудрость, были и отбывавшие уроки - или лекции, - как тяжелую повинность. Были попавшие в школу по назначению, то есть независимо от своего желания, по начальственному усмотрению, были и добивавшиеся этого собственной настойчивостью, чаще чтобы избежать назначения на корабль, чем из интереса к восточным языкам.
   Были очень даровитые, занявшие вскоре кафедры по русской истории или литературе, как Мартин Мэлия, в университете Беркли, Томас Шоу в Висконсине, Хью Мак Лейн в Чикаго, Руфус Мэтисон в Нью-Йорке, Кенет Харпер в Лос-Анжелос и др. - до 15 профессоров. Но были и бездарные, невежды и лентяи.
   Как в Корнеле, мне посчастливилось иметь дело как будто с элитой учащихся. И всё же иногда приходилось удивляться их крайней неосведомленности. От одного слушателя я услышал вопрос о местонахождении Чехословакии - в Азии? .. Но это было всё-таки исключением. Бывали, однако, и другие неожиданности. Одна моя группа состояла вся из юристов, то есть закончивших свое юридическое образование в университете. И вот ни один из входивших в эту группу юристов не слыхал имени Жан Жака Руссо и не читал "Общественного договора", и только один знал о существовании "Крейцеровой сонаты", не Толстого, конечно, а Бетховена.
   Не хочу этим сказать, что прошедшие чрез мои аудитории за два с половиной года, примерно 400 американских студентов, были недостаточно культурны или образованы. Нет, но их образование и умственные интересы были направлены и устремлены не на то, на чем сосредоточивались, преимущественно, внимание и интересы студентов в Европе и, в частности, в России. И со своей точки зрения они могли считать меня - и, конечно, считали - недоразвитым, потому что я никак не мог усвоить, неспособен и по сей день, постичь увлекательную страсть и даже самую процедуру национальной американской игры в мяч - "бейсбол", которая захватывает американцев с самого раннего возраста и не оставляет их равнодушными даже перед лицом смерти в Корее и Вьетнаме.