{245}
   ГЛАВА VI
   О книгах: Н. П. Вакара "Корневище советского общества. Воздействие крестьянской культуры России на советское государство" и Мартина Мэлии. Александр Герцен и Рождение русского социализма 1812-1855". - Мои книги: "Дань Прошлому" и "Современные Записки". Воспоминания редактора". - Как и почему порвалась моя многолетняя связь с "Новым Журналом". - Три версии. - Отношения с "Социалистическим Вестником" и "Русской Мыслью". - Безуспешные попытки печататься в американских журналах и книгоиздательствах. - Почему пишу и о мелочах жизни, поминаю не всегда добрым словом и покойных и печатаю книгу при жизни. - "Чествования". - Почему конечный итог долгой и в общем благополучной жизни малоутешителен.
   Изложенные выше публичные схватки в печати, в которые я в большинстве случаев вовлекался, по моему мнению, мимовольно, в порядке самообороны, а по убеждению противников и даже некоторых друзей, не одобрявших слишком частых моих выступлений, как, например, Кусковой, сам зря ввязывался, - далеко не исчерпывали моей "оборонительно-политической" публицистики. Но упомянутые были более значительными. Бывали, впрочем, у меня критические статьи и на темы, лично меня никак не касавшиеся, но существенные и меня глубоко задевавшие общественно-политически. Такой темой была написанная Николаем Платоновичем Вакаром рукопись под заглавием "Корневище советского общества. Воздействие крестьянской культуры России на советское государство".
   Н. Вакар был постоянным сотрудником "Последних Новостей" Милюкова. Я знал его по Парижу, но поверхностно. Ближе сошелся я с ним в Америке, где он сменил, как и многие другие, профессию журналиста на преподавание русского языка и составление специальных книг: по истории Белоруссии и библиографию о ней. Я был немало удивлен, когда, закончив новую рукопись, Вакар попросил меня ознакомиться с ней и высказать откровенно свое мнение. Я, конечно, согласился. Автор приехал в Нью-Йорк из провинции, где занимал кафедру. За завтраком мы обменялись мнениями, и обмен ими кончился, как и начался, дружески, - хотя я и не приглушил своих возражений, посланных письменно Вакару заранее, а он не отступил ни в чем от своего предвзятого, на мой взгляд, понимания. Я считал и считаю книгу Вакара очень интересной, но совершенно неверной в исходных положениях, исторически, политически - всячески. Подробнее я об этом, как обыкновенно, написал в "Социалистическом Вестнике" и "Русской Мысли".
   {246} Существо сводилось к тому, что современный коммунизм, по выражению Вакара, есть анахронизм. В его этике и эстетике - черты атавизма. Этим объясняется его успех в отсталых странах. Те же черты роднят его с нацизмом, фашизмом и прочими диктатурами, что свидетельствует о возможности поворота цивилизации в передовых странах в обратную сторону. Дальше больше и хуже. Советский деспотизм - от крестьянского и сельского деспотизма. "Крестьянская семья - тоталитарное общество в миниатюре", подчеркивал автор. Если говорить о крестьянской солидарности, она "скорее стада - нежели клана". Если советские коммунисты были по преимуществу крестьяне, этот факт, по мнению Вакара, имел и имеет большее значение, чем то, что они стали и остались коммунистами. В русских крестьянах XX века он видел "пережиток средневековья, частично даже примитивной эпохи, не во многом изменившейся с зачатков оседлости человеческого общества" (Позднее автор пояснил, что основное в построении его книги и в рассуждениях это - "различие между политической и культурной" категориями или между "крестьянином" и "мужиком" с его "примитивно-земледельческой полукультурой".).
   Вакар употребил даже выражение "дикари" и, чтобы быть более убедительным, ссылался на схожие отзывы иностранных и русских авторов: Ле Бона (1894 г.), Бунина (1911 г.), Пильняка (1922 г.), Энгельса - "примитивный бараний инстинкт русских", - Бердяева, Троцкого, Пастернака, батько Махно и др.
   В истории Советского Союза Вакар насчитывал две и даже три революции. Начало второй коммунистической "датируется коллективизацией сельского хозяйства, а конец - большой чисткой 1936-1938 гг.... При Сталине бывшие крестьяне завладели большевистской властью, вычистили вождей ноябрьской (октябрьской) революции до одного (? - М. В.) и закончили разрушение того, что до 1917 г. было известно, как русская цивилизация". Крестьянское происхождение вождей "второй революции" Сталина и "третьей" Хрущева и Козлова (когда Вакар писал, Козлов был кандидатом в преемники Хрущева. - M. B.) выражали чаяния и устремления русского крестьянства.
   Толкование Вакара, не по заданию, а фактически, было чрезвычайно на руку тем марксистам, которые видели в ленинизме не развитие учения Маркса, а его извращение на самобытный, русский лад. Он был на руку и тем, кто не без оснований расценивал советскую теорию и практику не как прогресс, а как регресс и возвращение в новых формах к додемократической эпохе. Свою рукопись Вакар предложил издательству Харпер, в котором ответственную должность занимала Элизабет Калашникова, вторая жена нашего Калашникова, бывшего в том же, одном из известнейших в Нью-Йорке, издательстве Нагрег чтецом-экспертом поступавших на русском языке рукописей. Не снесясь со мной и даже не зная, что я читал рукопись, Николай Сергеевич дал отрицательный отзыв о рукописи Вакара, - по неизвестным мне мотивам. Но вопрос был решен женой Калашникова, осведомленной о рукописи со слов {247} мужа. Она высказалась в пользу ее напечатания, и книга вышла. Заслуживает внимания, что в американской печати она встречена была общим сочувствием, тогда как в русской, несмотря на постоянные разномыслие и разногласие, она не встретила ни с чьей стороны одобрения, часто по различным основаниям.
   Отрицательное отношение к названной книге Вакара мне представляется необходимым - и справедливым - восполнить хотя бы краткой, но общей характеристикой этого незаурядного многосторонне даровитого эмигранта, не раз сменявшего вехи политически и профессионально. Из "белого воина" он превратился в постоянного сотрудника газеты Милюкова, а вынужденный с приходом Гитлера покинуть Францию, он проделал в Америке ряд новых превращений. Перейдя к преподаванию и научным занятиям, он стал профессором университета и автором ученых трудов о Белоруссии и русском языке. Его последняя книга о вошедших в советскую речь и литературу изменениях вызвала положительную оценку не только в эмиграции: "Известия" Академии наук СССР тоже одобрили труд бывшего "белогвардейца". Этим не исчерпывается жизнедеятельность Вакара. Очутившись, как профессор, в отставке по возрасту, и закончив свой 2-й том о языке, Н. П. стал профессиональным художником, - за его картинами гонялись воры, продавцы, музеи и устроители художественных выставок.
   Мои выступления в печати не всегда носили отрицательный характер. Бывали правда, много реже - и положительные, даже чрезвычайно лестные отзывы. Таким был, например, мой пространный разбор книги Мартина Мэлии, любимого ученика Карповича, который прочил его в свои заместители на кафедре в Гарварде. Но Мэлия со своей докторской работой и соответствующим званием запоздал, кафедра в Гарварде была занята другим учеником Карповича, и Мэлия стал профессором русской истории в университете Бэркли (Калифорния). Переработав в книгу свою докторскую работу, он опубликовал ее под заглавием "Александр Герцен и рождение русского социализма. 1812-1855".
   В своем отзыве об этой книге в "Социалистическом Вестнике" и "Русской Мысли" я назвал ее "замечательной, какой, насколько я осведомлен, не было в иностранной литературе, и которая заняла бы почетное место и в русской"! "Увлекательная и местами захватывающая, она осведомляет, разъясняет и поучает".
   Работа страдала, однако, одним крупным органическим недостатком. Автор ограничил тему хронологически годом смерти Николая I, - что было произвольно и искусственно. После 1855 года Герцен прожил еще 15 наиболее зрелых, продуктивных и определивших его жизненное дело лет. Мэлия, видимо, и сам сознавал произвольность установленных им хронологических рамок и заглавия книги. Он допускал, что она "могла бы быть названа и иначе: 'Герцен и поколение русского идеализма'", - что гораздо ближе передавало содержание книги. С годами Герцен всё дальше и решительнее отходил от наивно-восторженных и утопических настроений юности.
   {248} M. Мэлия я лично не знал, когда писал о нем. Познакомился с ним лишь год спустя в Мюнхене на совещании о советской литературе, устроенном тамошним Институтом по изучению СССР. Он производил очень хорошее впечатление и, делясь своими впечатлениями о Советском Союзе, сообщил мне в частной беседе, что советские профессора поздравляли его с выходом книги о Герцене, о которой читали почти восторженный отзыв в эмигрантской печати. Один из них прибавил при этом: "Вот бы обо мне так написали!" Я поделился с Мэлия дополнительно своими впечатлениями от книги. И в итоге добился от него обещания, что по окончании книги о Чаадаеве, которую Мэлия готовит для французского издательства - Чаадаев близок Мэлия не только идейно, но и религиозно, как католику, - он примется за следующий том о Герцене 1856-1870 годов, без которого и первый утрачивает в известном смысле свое значение.
   По особым мотивам упомяну еще об одной статье. Она была необычной тематически для меня. Как правило, на литературные темы я не писал, - это была не моя специальность. С другой стороны, то, о чем говорилось в статье, было близко конечному моему жизненному итогу, о котором речь пойдет в заключении этих воспоминаний.
   В 1959 году ко мне неожиданно обратился по телефону Роман Николаевич Гринберг с предложением дать статью в задуманный им альманах, получивший позднее название "Воздушные Пути", как символ внутренней связи или "мнимости преград" между авторами в России и "за границей". С Гринбергом личных отношений я не имел, и известен он был мне лишь как одно время соредактор "Опытов", издававшихся М. С. Цетлин. Литературных и политических взглядов Гринберга я не знал.
   Первый альманах Гринберг решил посвятить Борису Пастернаку, формально по случаю исполнявшегося в 1960 году его семидесятилетия. Фактически же Пастернак с 1958 года стал международной злобой литературного дня и, в первую очередь, конечно, - в России и среди русской эмиграции. Поблагодарив за внимание и приглашение к сотрудничеству, я его отклонил за недостаточной компетентностью в литературоведении.
   Р. Гринберг с этим не согласился и стал доказывать многогранность Пастернака и упомянул о его историософии, о которой я мог бы отлично написать. Я не стал спорить, обещал подумать и в результате получилась статья, появившаяся в No 1 "Воздушных Путей". Она касалась понимания истории в русском религиозном сознании и отношения Пастернака к истории. Устами дяди доктора Живаго, Веденяпина, Пастернак определял историю, как "вторую вселенную, воздвигаемую человечеством в ответ на явление смерти".
   Это было у него не случайно, а связано с общим миропониманием, близким Достоевскому и особенно Владимиру Соловьеву.
   Вместе с последним Пастернак воспринимал историю в {249} максималистически-православном варианте с личным бессмертием и воскресением всех людей в духе и во плоти. Только традиционная эсхатология, или учение о катастрофическом конце мировой истории, растворена у Пастернака в радостном приятии божественного дара жизни, в котором, оказывается, уже воплощено воскресение. "Вот вы опасаетесь, воскреснете ли вы, а вы уже воскресли, когда родились, и этого не заметили... В других вы были, в других останетесь. И какая вам разница, что потом это будет называться памятью".
   Конечно, если через воскресение прошел уже каждый родившийся, "перевоплощенный", и вторичное воскресение ему обеспечено в грядущем, в памяти, ни для какой мистики места нет, больше того - самая проблема бессмертия и воскресения отпадает. Но от слова не станется, говорят не без основания, и назвать воскресение памятью - положения не меняет, в частности потому, что Пастернак, в отличие от большинства верующих православных, чужд трагическому восприятию мира и, в частности, смерти, как "онтологического" или "крайнего зла", по выражению Соловьева, "последнего врага", по словам апостола Павла.
   В "Докторе Живаго" звучит радостный гимн жизни, бытию человека, всему тварному миру. "О, как сладко существовать! Как сладко жить на свете и любить жизнь. О, как всегда тянет сказать спасибо самой жизни, самому существованию, сказать это им в лицо". Пастернак восторгается "чудом жизни", благословляет "божественную жизнь", если не как язычник, то как дитя светлой эпохи Возрождения. Его восторги при описании жизненного быта порой производят впечатление гротеска или насмешки над "чудом жизни" ... "Чистота белья, чистота комнат, чистота их очертаний, сливаясь с чистотой ночи, снега, звезд и месяца в одну равнозначную, сквозь сердце пропущенную волну, заставили его ликовать и плакать от чувства торжествующей чистоты существования .. . Господи! Господи ! - готов был шептать он - и всё это мне! За что мне Так много".
   Надо ли подчеркивать, что мне все эти восприятия и гимны были и остались совершенно чужды. Свое отношение к жизни и смерти в 1959 году я формулировал: если смерть неизбежна, преходящая жизнь утрачивает смысл, остается в подвешенном состоянии, непонятной и неоправданной. Если же жизнь осмысленна и имеет конечную цель, бессмысленным становится ее конец, смерть. "И какой конец, чтобы длить мне жизнь мою", - восклицал еще многострадальный Иов. "Для дерева есть надежда, что оно, если и будет срублено, снова оживет, и отрасли от него выходить не перестанут ... А человек умирает и распадается; отошел и где он?" - "Нет памяти о прежнем, да и о том, что будет, не останется памяти у тех, кто будет после", - возвестил Екклесиаст.
   Пастернак в отношении к истории тоже близок к Владимиру Соловьеву, но парадоксальнее его. Для Пастернака истории подлинной, в смысле свободы личности и идеи жизни, как жертвы, не было у древних. "Там было сангвиническое свинство оспою изрытых Калигул, не подозревавших как бездарен всякий поработитель ...
   {250} Века и поколения только после Христа вздохнули свободно. Только после Него началась жизнь в потомстве, и человек умирает не на улице под забором, а у себя дома, в разгаре работ, посвященных преодолению смерти, умирает, сам посвященный этой теме".
   Поэтическое воображение уносит Пастернака-автора очень далеко в двояком направлении. Он без колебаний скидывает со счетов всю дохристианскую, языческую и религиозную историю и культуру. И он проходит мимо Калигул новой и новейшей истории, может быть и не изрытых оспой, но не менее древних жестоких, творивших едва ли не худшее "сангвиническое свинство" и поработивших целые континенты. Идиллической изображает Пастернак и жизнь, наступившую будто бы с новой эрой, когда и сейчас, почти двадцать веков спустя, человек нередко всё еще умирает не у себя дома и даже не под забором.
   Не случайно евреям в Израиле приписывают горькую шутку: после Гитлера верить в Бога - богохульство. То же можно было бы сказать применительно к подсоветскому населению после Ленина и Сталина.
   Близкий по мировоззрению к Соловьеву, Пастернак был близок к Достоевскому и по своей эсхатологии. В отношении же к человеку и природе он был ближе к Толстому, считавшему жизнь, как и Пастернак, величайшим благом, за которое человек обязан бесконечной благодарностью Господу Богу.
   Толстой отрицал наличность стихийных темных сил, которые могли бы воспрепятствовать выполнению заповедей Христа. И историю Толстой понимал соответственно своему религиозно-нравственному представлению о человеке. Может быть именно потому почти все художественные произведения Толстого, как и "Доктор Живаго" Пастернака, не чужды учительства, написаны a these.
   Человек у Толстого - бессознательное орудие истории - не способен ни понять, ни объяснить то, что происходит неразумно. "Движение человечества совершается по неизвестным причинам и для достижения неизвестных нам целей", утверждает Толстой. Те же ноты изредка звучат и у Пастернака. Но, как правило, у него иной подход. Главный действующий фактор в истории для него - человек, "подверженный влиянию истории и ее творящий".
   О "Войне и мире" писали, что по форме и содержанию это - сочетание поэзии, истории и философии. Если на место философии поставить положительное православие, то же можно сказать и о
   "Докторе Живаго".
   Наиболее значительной и через сто лет сохранившей свою свежесть и подлинность является, конечно, художественная сторона "Войны и мира". И о романе Пастернака следует сказать, что его громадные художественные достоинства искупают и затмевают все его эсхатологические и исторические парадоксы, преувеличения, преуменьшения, недоумения, не говоря о формальных литературных изъянах, которым я не судья.
   Но главным моим достижением за последние годы было написание и издание двух книг воспоминаний: автобиографии "Дань прошлому" в 1954 году в издательстве имени Чехова и о "Современных Записках" - "Воспоминания редактора" в 1957 году. Редактором {251} издательства им. Чехова, по рекомендации Алданова, отказавшегося от предложения, была приглашена В. А. Александрова, жена моего друга Шварца.
   Я предложил издательству написать книгу "Встречи" с людьми, игравшими видную роль в общественной, политической, литературной и научной жизни России моего времени. Предполагал я дать галерею портретов людей разных профессий и положения, с которыми мне приходилось общаться и которых уже не было в живых: Кокошкина, Милюкова, Б. Э. Нольдэ, Шмелева, Гиппиус, Осоргина, Ходасевича, Грузенберга и других.
   Не наметив еще точно, о ком я предполагал писать, я услышал от Александровой, что издательство заинтересовано больше в моей автобиографии, нежели в моих "Встречах". Мне это казалось неправильным. Запечатлеть образы и деятельность выдающихся людей, ушедших навсегда и неспособных подать голос для их познания, представляло, на мой взгляд, большую историческую ценность и объективно было нужнее моей автобиографии. К этому прибавлялось, что я часто и много писал о других и никогда - о себе. Последнее представлялось мне непривычным, неловким, рискованным. Мои доводы, однако, не произвели впечатления, и редактор, опираясь на мнение "Издательства", настаивала на предпочтительности для них автобиографии. Пришлось уступить.
   Приступив к работе, я постепенно втянулся в нее и даже увлекся воспоминаниями о прошлом. К сожалению, у меня не было опытных советников, которые могли бы ознакомиться с рукописью по мере ее написания - за исключением моей жены и д-ра Коварского, отдававшему этому редкие и краткие свои досуги после неотложных дел и забот. Обоим им я чрезвычайно обязан за оказанную помощь. Жена была особенно чувствительна к "ячеству", выпячиванию себя, "совершенно неизбежному" в автобиографии, как я отметил в своем предисловии к "Дани прошлому". Д-р Коварский же внес свою лепту настоятельным требованием соблюдения всех правил русской этимологии и синтаксиса. Добиться, чтобы профессиональный литератор просмотрел рукопись, не было никакой возможности. И книга вышла не только с корректурными погрешностями.
   Название книги "Дань прошлому" - подсказал мне приятель, Аминад Петрович Шполянский - Дон-Аминадо, известный поэт-сатирик и юморист, ознакомленный с содержанием книги по общей моей характеристике в письме. Книга получила значительно более благоприятные отзывы - устные, в письмах и в печати, - чем я ожидал и должен был или мог ожидать.
   Автобиография была написана непреднамеренно и напечатана вместо другой книги, которую я намеревался писать. Тем не менее мое первоначальное намерение получило частично свое осуществление в книге, которую я стал писать тотчас же по окончании "Дани прошлому", как бывший редактор "Современных Записок". К сожалению, к тому времени, когда я закончил и представил рукопись издательству имени Чехова, последнее доживало последние месяцы и вскоре прекратило свое существование. Издание русских {252} книг в эмиграции вернулось к тому положению, в котором пребывало до возникновения издательства имени Чехова.
   Не было возможности издать книгу, разве только за свой счет, и распространять ее, - как Бог на душу положит. Это мне очень не улыбалось по многим причинам и прежде всего потому, что отдавало в известном смысле графоманией; пишу, что хочу, и публикую, что хочу, - никто мне не указчик и даже не советчик: "сам себе я голова". Передо мной в Париже был живой представитель такой графомании. На это никак не хотелось идти. Мне пришла в голову мысль предложить какому-нибудь университетскому издательству напечатать и распространить книгу о "Современных Записках" в обмен за сохранившийся у меня, не только редактора, но и многие годы секретаря журнала, архив последнего.
   Несколько университетов и Институт Гувера этим предложением заинтересовались, но практически ничего из этого не выходило за отсутствием средств, пока за дело активно не взялся председатель Отделения славяноведения Университета Индиана в Блумингтоне проф. Михаил Саулович Гинзбург. Он заинтересовался не только архивом "Современных Записок", исторически чрезвычайно ценным, с которого я не догадался снять фотокопии даже частично, ограничившись пунктом в договоре о передаче архива в соответствующее учреждение Москвы, когда создадутся в России благоприятные к тому условия, по признанию Гарвардского, Иейльского и Колумбийского университетов. Помимо архива "Современных Записок" Гинзбург высоко оценил и представленную мною рукопись. При его ближайшем содействии и при щедрой поддержке Humanities Fund, Университет Индианы выпустил в 1957 году книгу. Фактически она частично и в сокращенном виде осуществила то, что я предполагал написать в своих "Встречах" для издательства имени Чехова.
   В вводной части книги было дано беглое описание прошлой жизнедеятельности всех пяти редакторов "Современных Записок", к которым изложение возвращалось и в последующем. Во второй же части, в качестве как бы иллюстрации к тому, кто сотрудничал в журнале, приведены краткие личные и литературные характеристики тех авторов, с которыми я был по случайным обстоятельствам в более близком общении. Я сопровождал свои краткие очерки извлечениями из писем, которые получал в меньшем или большем числе от Грузенберга, Кизеветтера, Шмелева, Нольде, Ходасевича, Осоргина, Степуна, Гиппиус (Переданные мною архиву университета Индианы письма уже привлекли внимание молодых американцев, занимавшихся в семинаре университета и готовивших диссертации. Профессор Г. П. Струве, приглашенный университетом прочесть там курс лекций, сообщил мне, что тамошний профессор Эджертон в прошлом году связал свой семинар с занятиями "аспирантов". "Каждый из них должен был взять на себя одного из нескольких отобранных, прочесть письма этого автора, ознакомиться с теми его произведениями, которые были напечатаны в "Современных Записках", и на основании этого написать реферат. Так родился проект диссертации об Осоргине. Знаю, что из других Ваших корреспондентов в оборот семинара вошли Бунин (случайный мой корреспондент. - M В.), Бицилли, кажется Гиппиус, Шмелев ... Некоторым было очень трудно разбирать почерки Со всех студентов была взята какая-то очень строгая подписка в том, что ничто не будет ими использовано за пределами семинара".).
   Не в специальных очерках говорилось и о Милюкове, Маклакове, Струве, Чернове, Святополк-Мирском, Бунине и других. По этим кратким эскизам можно составить себе представление о том, что я развил бы подробнее, если бы стал писать "Встречи".
   {253} Эта вторая книга воспоминаний встретила тоже сочувственные отзывы в эмигрантской печати, в личных письмах и устных высказываниях, - даже более сочувственные, чем "Дань прошлому". Воспоминания о "Современных Записках", как "памятника" о замечательном журнале, по выражению Кусковой, были исторически и объективно, конечно, ценнее моей автобиографии. Но чтобы книга эта удалась мне лучше, чем "Дань прошлому", как писал мне издатель "Русских Записок" M. H. Павловский, в этом я и сейчас сомневаюсь.
   Воспоминания о "Современных Записках" заканчивались указанием, почему автор публикует эту книгу не после свой смерти и тех, кто живы и могут свидетельствовать в пользу или против нее. Одновременно автор просил вносить поправки и дополнения всех, кому, как и автору, "дорога правда и память об ушедших (редакторах и сотрудниках) и дело "Современных Записок". Призыв был услышан.
   Откликнулись так или иначе причастные к журналу и к нему непричастные, и через 20 лет после его прекращения все же сохранившие симпатии и привязанность к нему или, наоборот, всё еще не изжившие в себе отталкивание от редакторов-социалистов и их "дела". Откликов оказалось гораздо больше, чем можно было ожидать, и благоприятные, изредка даже восторженные, оказались в подавляющем большинстве. Даже отмечавшие свое несогласие в том или другом пункте с "Современными Записками" подчеркивали объективную ценность журнала, как культурного наследия "не только для эмиграции, но и для будущей России", необходимого для истории русской литературы, русской политики, русской интеллигенции.