Едва ли не самыми существенными были статьи, написанные о книге ближайшими сотрудниками "Современных Записок" Кусковой и Степуном. Оба очень сочувственно отозвались о книге, хотя и радикально разошлись по существу: то, что Кускова одобряла и в чем соглашалась с автором книги, Степун осуждал. Но и Степун, заведовавший литературно-критическим отделом нашего журнала и постоянный его сотрудник, свидетельствовал, что "всё была так, как о том повествует М. В."
   Как и Кускова, он считал, что прекращение журнала вызвано было не только недостатком материальных средств, а может быть, главным образом, мировоззренческим "редакционным кризисом". Это была всё та же характерная для русской интеллигенции проблема: обязательной связи идеи свободы, демократии или социализма с той или иной единственно безусловной и непогрешимой, вечной истиной (богооткровения или марксизма-ленинизма) или - принципиального отрицания обязательности такой связанности защиты, по выражению Степуна, {254} "выхолощенного" представления о свободе, демократии, социализме, как ценностей относительных.
   Не стану приводить здесь другие отзывы о книге, - благоприятные и неблагоприятные, среди которых всех превзошел некий Владимир Рудинский, конечно, в "Возрождении" (No 70). Рядом с прямой ложью и клеветой по адресу "Современных Записок", мне лично вменялось в вину не прямо, а путем инсинуации ("как говорят"), что я "написал и опубликовал еще при жизни старого писателя (Шмелева) статью, которая, как говорят (! - М. В.) ускорила его смерть". Бесстыжему Рудинскому, как и напечатавшему его отзыв журналу, было "трудно читать (мою статью) без краски стыда за автора ..."
   Когда прошло два с лишним года после появления книги, я срезюмировал существо откликов на нее, печатных и письменных, и опубликовал его в качестве своего "Заключительного слова" в "Новом Журнале". На следующей книге, посвященной памяти скончавшегося редактора "Нового Журнала" М. М. Карповича, кончилась моя многолетняя связь с журналом, выражавшаяся не только в постоянном сотрудничестве, но и в обсуждении с редактором и секретарем очередных редакционных вопросов.
   Расскажу, как это произошло, - как не столько я порвал эти связи, сколько их порвали. Придется начать издалека и вернуться к злополучной статье Ульянова в "Воздушных Путях". Редактор последних Р. Н. Гринберг устроил у себя обсуждение вышедшей первой книги Альманаха со злосчастной статьей, "Ignorantia est", против русской интеллигенции. Приглашены были сотрудники Альманаха и несколько знакомых устроителя собрания, причастных к литературе, публицистике, музыке. Хотя в Альманахе было много самых разнообразных и интересных статей, "Поэма без героя" Ахматовой и другие, обсуждение сразу и исключительно сосредоточилось на статье присутствовавшего на собрании Ульянова. Говорили в порядке, в каком занимали места. Когда очередь дошла до Ульянова, он только повторил сказанное им в статье, ничего не взяв обратно и никак не отозвавшись на появившуюся уже в "Социалистическом Вестнике" критику мою. Когда же слово было предоставлено мне, я дополнил напечатанное в "Социалистическом Вестнике" несколькими выразительными цитатами, взятыми из былых писаний Ульянова в советских изданиях.
   Это встретило неодобрение со стороны тех, кто разделял взгляды Ульянова или сочувствовал ему. Все же обсуждение продолжало протекать вполне благопристойно, пока очередь не дошла до бывшего моим приятелем до этого момента, моего соседа в Нью-Йорке, с которым вместе я и на собрание пришел, Гуля. Он заявил, что от моих слов пахнуло "жандармским дознанием" ... Не больше и не меньше. Я хотел немедленно покинуть собрание, но удержался. Когда же Гуль закончил свою филиппику, а Гринберг в двойном качестве - председателя и хозяина - не оградил чести и достоинства приглашенного им участника собрания, не остановил {255} зарвавшегося оратора, я поклонился хозяйке и вышел. За мной вслед выбежал хозяин со словами: "Куда вы? Роман Борисович Гуль сейчас пойдет с вами!" - на что я отозвался: "Нет, я пойду один!"
   Происшедшее, конечно, не осталось секретом в русской колонии. И в Комитете Радио Освобождение, где, вместе с Гулем, Коряковым, работали и расположенные ко мне в то время Давид Шуб, протоиерей А. Шмеман, последние стали пытаться наладить хотя бы деловые отношения между мной и Гулем.
   Момент был критический для "Нового Журнала": после смерти долголетнего редактора Карповича и длительного "междуцарствия", необходимо было образовать новую редакцию - единоличную или коллективную. Этим вопросом были озабочены не только нью-йоркские сотрудники и друзья журнала, но и иногородние и не только в Америке. Ко мне обращались устно и письменно авторитетнейшие сотрудники журнала в Нью-Йорке и Париже с указанием, что я, "конечно", естественный и наиболее подходящий преемник Карповича, как редактор "Нового Журнала", а если было бы решено, что необходима коллективная редакция, то, "конечно", я не могу не быть в ее составе.
   В результате, видимо, воздействия в Комитете Радио Освобождения, Гуль позвонил ко мне и, не извинившись, заявил, что берет назад сказанное у Гринбергов. Я поблагодарил его, но прибавил, что считал бы необходимым, чтобы он об этом хоть кому-либо сообщил в письменном виде, "для протокола", как говорится, чтобы зафиксировать его слова, - хотя бы, предложил я, только председательствовавшему на собрании Гринбергу. А то что же получается: оскорбление нанесено публично, а обратно оно взято частным образом, по телефону, "на ушко" пострадавшему?!.
   Гуль с этим не согласился и, как выяснилось позднее, даже обиделся и возмутился: его слова, значит недостаточно!? Как бы то ни было, фактически отношения восстановились и, когда состоялось ближайшее заседание Корпорации "Нового Журнала", - как обычно на квартире секретаря журнала, - для решения вопроса о новой редакции, я на собрание пришел и с Гулем поздоровался. Надо еще добавить, что до собрания ко мне звонил по телефону Шуб и высказывал мнение, что редакцию надо составить из трех лиц: Тимашева, меня и Гуля. На это я заметил, что это не так просто: после того, что произошло между мной и Гулем, - мне трудно будет работать с ним. Ни "да", ни "нет" я не сказал. Не знаю, по собственному ли умозаключению или по подсказке со стороны, но Шуб, видимо, решил, что это означает "нет" и, не запрашивая и не предупреждая меня, когда поставлен был вопрос о редакции, предложил составить редакцию из трех лиц: Тимашева, Денике и Гуля. Зная, как Шуб относился к Денике, а Денике - к Шубу, не думаю, чтобы этот план был личной выдумкой Шуба.
   В дальнейшем обсуждении А. Гольденвейзер предложил включить в редакцию и меня, а Денике рекомендовал прибавить и Шмемана. Когда же очередь дошла до Гуля, он произнес целую речь. Начав с того, что пятеро в редакции хуже четверых, четверо хуже {256} троих и т. д., а лучше всего была бы единоличная редакция, - Гуль сделал уступку и признал, что, так как нет никого, кто мог бы заменить покойного единоличного редактора Карповича, приходится по необходимости мириться с коллективом в его наименьшем, то есть трехчленном, составе. Затем последовала длинная филиппика лично против меня, столь же неожиданная, сколь и вызывающая.
   Не могу, конечно, воспроизвести ее дословно и даже полностью. Суть сводилась к тому, что у меня невозможный характер и он, Гуль, годами работавший, а в последние годы и совещавшийся со мной, будучи секретарем журнала, не в состоянии работать совместно, как соредактор. Отсюда, в качестве невысказанного, но самоочевидного вывода, - собранию предстояло сделать выбор между ним и мною. С речью Гуля обсуждение, как составить редакцию, по существу кончилось.
   Доктора Поварского при этом не было, - он уехал, когда, не предвидя случившегося и не желая мешать заслуженному отдыху в конце недели обремененного практикой и иными заботами друга моего, я заверил его, что ничего серьезного, что требовало бы его присутствия и участия в голосовании, не предстоит. При голосовании предложение Шуба составить редакцию из Тимашева, Денике и Гуля собрало все голоса, кроме Григория Максимовича Лунца и моего.
   С Гулем и его супругой мы с женой познакомились, когда они приехали в Нью-Йорк в 1952 году и поселились в том же доме, где и мы, только в соседнем подъезде. Мы скоро сошлись ближе. Он был даровитый человек и автор. К сожалению, одной из характерных для него черт было и осталось недостаточно учтенное не только мною, неустойчивое и безответственное отношение к идеям и людям, к другим и себе самому, к тому, что, в частности, становилось, иногда на очень непродолжительное время, его собственным политическим верованием или убеждением.
   С чрезвычайной легкостью неоднократно менял он свои "вехи", политические и личные, приходил и уходил, нередко с шумом и треском, бранясь и ссорясь с вчерашними единомышленниками: ген. Деникиным, Мельгуновым, Николаевским, Далиным, Керенским. Перед всеми названными, кроме Деникина, я неизменно защищал его, до собственного печального опыта.
   Задумываясь над непонятной и неожиданной атакой Гуля, я предположил, что главным, может быть даже не вполне осознанным, мотивом его, было заполучить в свои руки "Новый Журнал", стать вторым, если не лучшим, "Карповичем" (После смерти Денике и выхода из редакции Тимашева, по болезни, единоличная или, по Гулю, "лучшая" возможность и осуществилась: с 88-й Книги "Новый Журнал" редактируется единолично Романом Гулем, формально утвержденным редактором на заседании Корпорации 13 ноября 1966 года.).
   Что этот мотив не был ему чужд, в этом я и сейчас убежден. Но одновременно с этой, естественной, версией возникла и другая - "официозная", опирающаяся на свидетельство жены Гуля. Когда Коварский вернулся с {257} отдыха и узнал о происшедшем на заседании Корпорации, он телефонировал Гулю, чтобы выслушать, как тот воспринял происшедшее, что будет с "Новым Журналом"? Гуля не было дома, и Ольга Андреевна простодушно пояснила, что выходка мужа была реакцией на мою критическую статью (в "Социалистическом Вестнике" и "Русской Мысли") о переизданной в новом варианте старой книге Гуля о знаменитом эсеровском террористе-провокаторе Азефе. "Непонятно, почему Вишняк так отнесся к книге, когда даже Чернов ничего не сказал"
   По выходе "исторического романа" "Азеф" его автор подарил мне экземпляр с надписью: "Дорогому М. В. В. для разноса. Дружески". Подпись. Я тут же осведомился, хочет ли он, чтобы я написал о книге. Он ответил: "Сейчас нет!.." Он скажет, когда захочет. Оказалось, он условился уже об отзыве в "Русской Мысли" с Ириной Одоевцевой, которая и "отозвалась" об "Азефе" восторженно.
   После появления этого отзыва Гуль поднял семафор и заявил: путь для меня свободен - могу писать. Когда же я книгу прочел, я ее не одобрил и возмутился тем, что о ней и ее авторе написали сослуживец Гуля по Радио Освобождение Завалишин и пресловутый Ульянов. Завалишин считал, что своим "Азефом" "автор заполнил пробел, образовавшийся в эмигрантской литературе после смерти Алданова". Ульянов же совсем хватил через край: отдал предпочтение Гулю перед А. Толстым и П. Щеголевым и, сравнивая Азефа у Гуля с Гекатой у Шекспира и "Бесами", без стеснения заявил: "что Достоевскому предстало как прозрение, то здесь (в "Азефе") усмотрено в истории, в фактах, в воплощении". Завалишин снисходительно допускал, что в революционной среде, как во всякой другой, "могут быть святые и мерзавцы, нравственно чистые и аморальные люди". Но как только революционеры "углубляются в партийную работу, для них исчезает всё человеческое" в человеке! Ульянов не мог не перещеголять его и удостоверил, как историк по профессии, что Гуль в "Азефе", "как бы развязывает язык истории". В "Азефе" показано, как "отвратителен" не один Азеф, а "само подполье с его хлыстовской навинченностью и экзальтацией, вместо подлинного подъема".
   Поскольку "исторический роман" Гуля рассчитан был на интерес к низменным страстям, болезненным и уродливым, я воспринял его как политическую Лолиту, имевшую дело тоже с низменными страстями, но совсем другого порядка. Не могу сказать, что именно подвинуло Гуля от дружбы со мной перейти к резкому отталкиванию: снедавшее ли его честолюбие, сочувствие ли к якобы невинно пострадавшему Ульянову или неблагоприятный мой отзыв о его "Азефе", вероятнее всего то, другое и третье вместе.
   В конце концов это его частное дело, как моим частным делом явилось, что, в итоге фактического устранения из "Нового Журнала", моя публицистическая продукция оказалась лишенной привычной ей формы выражения.
   Русский "толстый журнал" не только объемом и форматом отличается от других изданий, газет, журналов, сборников и {258} альманахов, периодических и непериодических. Он отличался и отличается и своей тематикой, характером изложения и стилем. В течение сорока лет я имел завидную привилегию почти из книжки в книжку печатать свою публицистику в "Современных Записках", "Русских Записках", потом в "Новом Журнале", помимо того, что печатал попутно в других изданиях и газетах: "Последних Новостях", "Днях", "Сегодня", "Новом Русском Слове". Так же как "Новое Русское Слово", отпал и "Новый Журнал". Остались на время только "Социалистический Вестник" в Нью-Йорке и "Русская Мысль" в Париже. Благодаря им не совсем замерла моя публицистика, все-таки я имел возможность время от времени откликаться на некоторые общественно-политические события и идеи. Но при всем желании ни "Социалистический Вестник", закрывшийся в 1963 году, ни "Русская Мысль", даже до появления на ее столбцах того же Корякова под разными псевдонимами, не могли заменить того, чем был для меня "толстый журнал",
   Лишение меня "Нового Журнала" не было, конечно, трагедией, но было крупной неприятностью. Отсутствие органа нужного мне, если и не убило функции, которой он служил, а иногда и вызывал к жизни, - все же ослабляло и умаляло ее действие. От некоторых тем я отказывался иногда только потому, что ни для "Социалистического Вестника", ни для "Русской Мысли" они никак не подходили.
   Еще до того, как для меня закрылся "Новый Журнал", я пытался проникнуть в американскую печать, - помимо Тайм и общественно-филантропических еврейских изданий. За редкими и незначительными исключениями все попытки кончались неудачно. Результат был одинаковый, предлагал ли я журналам статьи публицистического или научного характера или - издательствам перевести книги, напечатанные по-русски и по-французски ("Ленин", "Леон Блюм", "Доктор Вейцман", "Всероссийское Учредительное Собрание"), или - издать книгу, отдельные главы которой ("Оправдание власти") были напечатаны в американских журналах ("Foreign Affairs", "Political Science Quarterly" и др.) и которую надо было только дополнить, закончить и отшлифовать. Все издательства единодушно отвечали отказом, настаивая на представлении им законченной рукописи по-английски. Это требовало от меня огромной затраты дополнительной энергии и средств "на авось" - без уверенности, что рукопись будет одобрена и напечатана. На это я не соглашался: отчасти не мог, отчасти и не хотел рисковать потерей труда и денег.
   Для иллюстрации приведу переписку, возникшую у меня с Университетским издательством в Чикаго в связи с его отказом. Выразив, как полагается, сожаление, что отклонило мое предложение об издании проектируемой книги, издательство привело ряд выдержек из заключения, которое ему дал "выдающийся ученый в этой области", чтец-специалист издательства. Имя его не было названо. Издательство предложило мне переделать книгу с начала {259} до конца: одно развить много подробнее, другое вовсе опустить, сократить или переместить, обильнее использовать американские источники и т. д. Не одобрило издательство и "стиль", точнее язык, которым были переведены и напечатаны американскими журналами отдельные главы книги: "Они не так хороши, как Вы и мы должны были бы желать, чтобы они были". Издатели-перфекционисты отдавали себе ясный отчет, какого труда и времени потребовало бы осуществление их желания: "дополнительной работы, может быть годичной, может быть двухлетней, а может быть и больше". Это может показаться "очень честолюбивым планом. Но мы не хотели бы предложить Вам ничего меньше, чем быть честолюбивым". Кроме того, считая английский текст рукописи и напечатанных глав малоудовлетворительным, издательство приписало перевод мне и рекомендовало писать на родном языке с тем, чтобы перевод был исправлен каким-либо коллегой в соответствии с духом и словоупотреблением, принятыми в Америке.
   Я ответил издательству, что готов принять не только к сведению, но и к исполнению почти все его указания и предложения, но хотел бы, чтобы книга вышла не позже, чем через год-полтора, а контракт получил бы я сейчас. На это последовало новое очень любезное, как всегда, письмо от 1 июня 1947 года. Суть его сводилась к тому, что "наша процедура к несчастью не дозволяет нам давать контракт в той стадии, на которой находится Ваша работа. Решение о принятии рукописи принимает Комиссия публикаций, которая не может действовать, пока не имеет по меньшей мере полного перечня содержание книги и последовательного числа глав в их окончательно версии". Письмо заканчивалось выражением надежды, что я всё-таки "захочу приступить к работе над книгой" и "может быть, захочу попытать счастье с ними, раз они не могут его попытать со мной".
   Я не стал возражать, считая, что с своей точки зрения они, может быть, и правы. Но работать "на авось" даже полтора года (в лучшем случае) я и физически не мог при других своих обязанностях и возрасте.
   Небезынтересна и судьба, выпавшая на долю моей статьи "Право убежища". Она касалась, в общей форме, болезненного вопроса о насильственной репатриации или выдаче английскими и американскими властями, по требованию Советов, русских беженцев и эмигрантов.
   До этого я прочитал на эту тему лекцию, устроенную мне Г. П. Струве в Калифорнийском университете в Беркли, и напечатал ее в "Новом Журнале". Предложенная в переработанном виде нескольким американским журналам, она была отвергнута единодушно всеми, с выражением "сожаления", но без указания мотивов. Интересен отказ главного редактора трехмесячника "Political Science", издающегося Колумбийским университетом для Академии политических наук. Известный Дюма Мэлон был откровенен и объяснил отказ тем, что он - или они "держали у себя мою рукопись, дольше, чем он того хотел бы. Это удачная статья и {260} имеет дело с важным сюжетом". Тем не менее с истечением времени редактор пришел к убеждению, что она не вмещается в сжатую программу его трехмесячника. Соответственно он вернул ее "с сожалением и в надежде, что она найдет место в другом издании". Так как она носила юридический и гуманитарный характер, он полагал, что "какое-либо юридическое издание предоставит лучшую возможность" мне.
   Пришлось встретиться в Америке - дважды - и с худшей практикой, чем отклонение статьи за слишком долгим ее пребыванием в недрах редакции.
   Принятая к напечатанию статья о "Сионских протоколах" была мне возвращена редактором небольшого нью-йоркского журнальчика на идиш. А 18 октября 1949 года председатель Правления по изучению России в Сиракузском университете уведомил меня, что был совершенно неосведомлен, почему "Russian Review", к которому мой корреспондент был причастен, вернуло мне самим же редактором одобренную для напечатания статью, - назвав это "совершенно необычной процедурой".
   За свою жизнь я привык к тому, что меня постоянно критиковали и бранили за "характер", за взгляды, за то, что я выставляю себя на показ, - близкие в лицо, чужие и недруги публично и даже в печати. Несмотря на это у меня сохранились до интимности хорошие отношения не только с некоторыми родственниками и друзьями. Это сказывалось в личном общении и переписке с посторонними, часто меня трогавшей и поражавшей, - казавшейся незаслуженной. Я участвовал во многих общественных и политических учреждениях, но лично никогда не бывал объектом публичного признания или "чествования", - до 70-летнего возраста.
   Тогда впервые "Социалистический Вестник" от имени редакции и "Новое Русское Слово" в статье В. Зензинова не только отметили этот факт, но попутно наговорили по моему адресу множество комплиментов, которые я считал и считаю преувеличенными. "Социалистический Вестник" не скрыл, что я "беспокойный человек", не утративший "способности волноваться" по поводу больших, и не только больших, событий общественно-политической жизни... упорно и настойчиво боровшийся за то, что считал правдой". "Социалистический Вестник отметил также, что, как "староверу народничества", мне "нелегко было найти путь к тесному сотрудничеству с социалистами-демократами", которые поэтому "тем более это ценят".
   Объективности ради должен добавить, хотя бы через 16 лет, что и другая сторона, то есть руководители "Социалистического Вестника" и, в первую очередь, главный его редактор Р. А. Абрамович и с ним Шварц, Николаевский и Денике, относились к "староверу народничества" с необычной для марксистов предупредительностью и терпимостью. Не припоминаю ни одного случая конфликта или даже расхождения между мной, как автором и сотрудником, и редакцией "Социалистического Вестника". Единственным неприятным воспоминанием осталось сообщение о том, что редакции, в лице Абрамовича, высказано было неодобрение на собрании меньшевистской организации за допущение в моей статье по адресу былой {261} "Искры" таких слов как - "недоброй памяти". Я понимал этот совершенно чуждый мне пиетет, как и мог положительно расценить порицание редакторам "Социалистического Вестника" за допущенное ими отступление от ортодоксального почитания былого "культа": оно ярко иллюстрировало, как "Социалистический Вестник" 40-х и последующих лет в Америке резко отличался от "Социалистического Вестника" берлинского и парижского его периодов.
   Я был постоянным участником редакционных собраний "Социалистического Вестника" не только после выхода очередного номера, но и при проектировании нового. Меня даже называли членом редакции, и я шутил, что я "не то в браке, не то вне брака". Во всяком случае я очень ценил участие в редакционных собраниях - они были не только интересны, но часто и весьма поучительны и не тем только, что были необычны для русской марксистской традиции, но и по существу. Николаевский, а иногда и Денике, поражали своей памятью, которая и через 40 лет сохранила подробности крупных и мелких, давно забытых политических событий и происшествий.
   Свою статью обо мне Зензинов мотивировал желанием мести, "отплатить тою же монетой, но без прикрас и не жалея", за то, что двумя годами раньше, когда ему исполнилось 70 лет, я будто бы наговорил по его адресу "много - слишком много - лестного". Последнее было верно, но коварный план отмщения Зензинову не удался. Он наговорил мне не меньше лестного, чем я ему, разбавив лестное обо мне, как авторе и человеке, указанием на "боевой темперамент", на неумение и нежелание "прощать", которое он (то есть я) считает "квакерством", признаком слабоволия и малодушия и т. д.
   Когда мне исполнилось 75 лет, меня "чествовали" только в Тайм, где эта дата совпала с моей полуотставкой. Но это было скорее формальное празднование. На немноголюдной "парти" по окончании работы мне был поднесен традиционный портфель с моей монограммой, и мы с устроителем собрания обменялись несколькими фразами приветствия и благодарности. Другой характер приняло "чествование" пять лет спустя.
   Я был не только польщен почти "некрологическим" восхвалением в печати, но искренне удивлен, даже изумлен тем, что прочел не только в парижской "Русской Мысли", в которой продолжал еще сотрудничать, и в идишистском "Форвертс", но даже в нью-йоркском "Новом Русском Слове", в котором давно уже перестал писать.
   Большое удовлетворение доставило, что все обо мне писавшие, не сговариваясь, единодушно подчеркивали мою "верность себе и другим" и, главное, идеям: демократии, правде, справедливости и "забытым словам о совести и чести" и, тем самым, непримиримому отношению к большевикам-коммунистам. Это всё подкреплялось цитатами из того, что я писал на протяжении сорока лет: в 1937, 1942, 1946 и 1954 годах. Свидетельствуя, что, как ни изменилось многое с тех пор, "многое остается злободневным и сейчас", писал Г. Струве, озаглавивший свою статью, как и я в 1942 году, - "Правда антибольшевизма". "Русская Мысль" сопроводила его статью {262} статьей редактора С. А. Водова - "Русский демократ".
   А в "Новом Русском Слове" появилась "слишком даже лестная", по выражению Шварца, статья Гр. Аронсона, который срезюмировал из "Дани прошлому" всё политически наиболее существенное и для меня ценное и сделал это так, что и я не мог бы сделать лучше, - хотя бы потому, что не мог бы сопроводить резюме сочувственным комментарием, как Аронсон. Мало сказать, что я был приятно поражен, я был изумлен, когда прочел эту статью в "Новом Русском Слове" и тотчас же взялся за телефон, чтобы поблагодарить автора и редактора газеты за то, что тот поместил такую статью. М. Е. Вейнбаум на это заметил: "Что же в этом удивительного?" Я объяснил, что это было для меня совершенно неожиданно, хотя бы потому, что "Новое Русское Слово" сочло нужным и возможным в первую годовщину смерти Кусковой помянуть ее - и заодно меня - выдержками из ее писем к Вейнбауму с крайним порицанием меня. На это М. Е. заметил - и это побуждает меня сейчас упомянуть об этом диалоге: "Да, я был неправ, и я сожалею" ...