В итоге получилось нечто настолько маловразумительное, что, ознакомившись с ним, мой главный оппонент Шварц сказал: единственное достоинство отчета в том, что никто не подумает, что Вы (то есть я) могли сказать то, что Вам приписано, - настолько начала не сведены с концами.
   Хуже доклада - для меня - оказалось изложение в отчете прений по докладу. Всех оппонентов составитель отчета попросил срезюмировать самим существо своих возражений. Естественно, каждый развил и приукрасил сказанное им, то есть срезюмировал не то, что фактически сказал, а то, что хотел сказать. Мне же предложение срезюмировать свое заключительное слово не было сделано, больше того - оно вообще было полностью опущено. Как я должен был отнестись ко всему этому, легко себе представить. Свой доклад я целиком напечатал во всегда ко мне благожелательной "Русской Мысли" (В связи с историей бр. Даниила нельзя не упомянуть новейшее решение Верховного Суда 21 ноября 1968 г., когда перед ним вновь встал тот же вопрос: кого считать евреем? Морской офицер Вениамин Шалит, гражданин Израиля, вне религии, ходатайствовал о разрешении ему зарегистрировать своих детей от брака с христианкой, как евреев в рубрике "национальность" и "без религии" - в рубрике "религия". Шалит доказывал, что еврейство не биологический только факт или религия, а - комплекс исторического, индивидуального чувствования и самосознания. Суд оставил без определенного ответа стоявший перед ним вопрос и отсрочил свое решение, рекомендовав правительству при регистрации вычеркнуть рубрику "национальность". Правительство это предложение отвергло, и теперь надлежит ждать, что скажет Суд, который решил заседать для постановления по этому вопросу, в виду его принципиального характера, в составе 9 судей (из 10), то есть с участием и всех 5 судей, которые разбирали ходатайство бр. Даниила.
   Надо ли подчеркивать, что постановление 21 ноября 1968 г. доставило мне большое удовлетворение.).
   На последние 50-е и начальные 60-е годы падают и многочисленные мои контратаки на недопустимые нападки на меня в печати с разных сторон и по самым разнообразным поводам. Как исключение и мне приходилось бывать иногда "зачинщиком" или "агрессором". Но, как правило, я спорил против определенных взглядов и точек зрения, касаясь противника лично лишь тогда, когда он не столько спорил и защищал свои взгляды, сколько искажал, осмеивал, подвергал поруганию людей, события, учреждения, близкие мне идейно и политически: демократию, партию социалистов-революционеров, Февральскую революцию, толстовцев, русскую интеллигенцию в целом или лично Н. К. Михайловского, Милюкова, Г. П. Федотова, даже Льва Толстого. Недаром военные специалисты находят, что нападение лучший вид обороны. В своей самозащите и защите мне близкого я также не всегда исключал личный элемент. Но когда бывало и это, оно было всегда следствием, а не самоцелью или заданием.
   {228} Когда нападения на меня увеличились в числе и усилились в резкости парижское "Возрождение", например, в котором продолжали сотрудничать и весьма почтенные авторы, не переставало меня травить и на меня клеветать из книжки в книжку, - я решил опубликовать краткую сводку обвинений, напечатанных по моему адресу, с резюме моих ответов обвинителям и клеветникам. Такая статья-резюме была напечатана в "Русской Мысли" в сентябре 1960 года (К статье была сделана сноска: "Из подготовляемой к печати книги воспоминаний "Во Франции и в Америке (1919-1960)". Это было не только преувеличением: книга эта тогда только задумывалась, и никаких шагов к ее изданию не было сделано.).
   Полагаю, что она не утратила некоторого интереса не только как характеристика того, о чем думали и чем были заняты в то время русские эмигранты в Америке, но сохранила и более длительный интерес. Позволю себе поэтому ее воспроизвести в сокращенном, конечно, виде и с небольшими изменениями.
   Существует мнение, что пишущий эти строки "страстный", "горячий" полемист, "отличается достаточно боевым темпераментом", как публицист. Это печатные отзывы благожелательных критиков. Легко себе представить отзывы неблагожелательных.
   В русском словоупотреблении "полемика", "полемический" имеют столь же уничижительный смысл, как, например, у американцев - пропаганда, пропагандный. Однако вовсе не все относились отрицательно к полемике. Так, Достоевский, уже будучи публицистом правого направления, писал H. H. Страхову (26 февраля 1869 года): "Вы избегаете полемики? Напрасно. Полемика есть чрезвычайно удачный способ к разъяснению мысли; у нас публика слишком любит ее (...) Всегдашнее спокойствие придает Вашим статьям вид отвлеченности. Надо и поволноваться, надо и хлестнуть иногда, снизойти до самых текущих, насущных частностей. Это придает появлению статьи вид самой насущной необходимости и поражает публику".
   Если в оправдании "горячности" и "страстности" полемики я мог сослаться на Достоевского, - для оправдания того, что я писал и почему так защищал или отвергал, я мог опереться на таких гуманистов, как Некрасов и Герцен. Первый утверждал в 1856 году: "То сердце не научится любить, которое устало ненавидеть". А Герцен, после двух обрушившихся на него почти одновременно трагедий, резюмировал пережитое так: "Прошедшее не корректурный лист, а нож гильотины, после его падения многое не срастается, и не все можно поправить ... Люди вообще забывают только то, чего не стоит помнить или чего они не понимают ... забывать и не нужно: это слабость, это своего рода ложь; прошедшее имеет свои права, оно факт, с ним надо сладить, a не забыть его".
   Пройти мимо и промолчать мне часто казалось недостойным и недопустимым идейным дезертирством, граничившим с предательством, едва ли не самым крупным пороком в общественной и политической деятельности. Когда к общим нападкам и клевете, {229} прибавлялись и личные выпады против меня, это, конечно, только усиливало желание воздать "агрессору" по делам его и восстановить поруганную, на мой взгляд, честь и справедливость.
   Правда и ложь не висят в воздухе или в безвоздушном пространстве, - они связаны с лицом или лицами, прикреплены к ним. Отделить обвинение от обвинителя - как и от обвиняемого - можно только в абстракции и то не всегда полностью. И потому, не будучи инициатором в нападении, я нередко апеллировал не только к правде-истине и правде-справедливости, но и ad hominem, то есть к изобличению тех, кто прибегал к сокрытию и искажению правды, к инсинуации, а то и прямой клевете.
   "То сердце не научится любить, Которое устало ненавидеть" ... - не было заповедью, завещанной Некрасовым больше ста лет назад. Это было жизненно правдивым проникновением в человеческую психологию, и оно представляется мне не только правильным, но и справедливым.
   После смещения с поста редактора С. П. Мельгунова, "Возрождение" в своих ежемесячных "тетрадях" принялось обстреливать всех, всех, всех: не коммунистов только, но и социалистов-демократов, демократов несоциалистов, либералов и более умеренных.
   Но особливое внимание и ненависть свою "Возрождение" сосредоточило на тех, кого оно называло "февралистами", - на социалистах-революционерах, вслед за которыми нападало на Милюкова, Кускову, Карповича и других.
   Нападки свои сотрудники "Возрождения" готовы были подкрепить любым способом, опираясь даже на совершенно чуждые им авторитеты, вроде отца русского марксизма Плеханова. Пробовало "Возрождение" предложить и свою программу - монархический легитимизм и реставрацию, которые зашифровывались, как невинные "законность" и "восстановление". По этим вопросам у меня с ними и начался спор, который принимал и острый характер, но всё же не выходил из рамок споров и полемики, обычных в русской эмиграции.
   Но вот в сентябре 1957 года появилась 69-я тетрадь "Возрождения" с пространной статьей Владимира Ильина, на первом месте, по случаю 50-летия со дня смерти Д. И. Менделеева. Эта статья зубоскальством, издевательством, поклепом и прямой бранью превзошла худшие образцы того, что печаталось в "Возрождении" раньше. Доктор богословия и музыколог Ильин не без основания считал себя осведомленным в точных науках, математике и философии. И в статье о знаменитом химике, обнаружив большую начитанность в естествознании, он вместе с тем проявил исключительное убожество и вульгарность в подходе к общественным и политическим вопросам. По отношению к "левакам", как он выражался, он применил тот самый метод "упростительного смесительства", употребление которого духовный отец Ильина, несравнимый с ним {230} по дарованию и оригинальности, Константин Леонтьев, вменял в вину радикалам, "левакам".
   Мало того, что Ильин не проводил различия между коммунистами и социалистами всех направлений. Он смешал в общую кучу с ними "кабинетных либералов", "славянофилов, толстовцев, эсеров" и персонально - "идиотического, злого и бездарного невежду", "папу эсеров" Михайловского, "левого эсера" Федотова и других. Всем им вменялись в вину пораженчество, либо "борьба не на жизнь, а на смерть с Россией, с ее народом, с Церковью и с русской культурой по всем направлениям", либо то и другое вместе.
   Обозначив противника в преувеличенном и ложном виде и обвинив его в ряде вымышленных злодеяний, Ильин имел неосторожность сделать и такое обобщение: "вслед за уничтожением помещиков, этой основы русской культуры, началось поголовное уничтожение русского крестьянства в таких размерах, которые можно сравнить только с тем, что было задумано Гитлером", с его "бесчестной расистской попыткой по отношению к России". Это было со стороны Ильина крайне неосторожно, потому что кто-кто, но он-то знал о своем прошлом. Однако, страсть - изничтожить "леваков" - затмила его память и сознание.
   Следовало ли напомнить патриоту и богослову о почтительном предложении им своих услуг Гитлеру и Розенбергу и о прославлении им "человека-бога" (Гитлера) и его "пророка" (Розенберга)?
   Я счел не только необходимым, но морально-политически обязательным осведомить общественное мнение о том, что мне самому стало известным совершенно случайно: мне показали, а потом передали фотостат письменного обращения Ильина к Розенбергу 2 января 1942 года, то есть уже после вторжения наци в Россию и создания там под руководством Розенберга "Остминистериум". Я считал обязательным опубликование этого обращения Ильина не столько ему в "отмщение", сколько для наглядной демонстрации читателям, какова цена патриотическому пафосу Ильина, его возмущению и нападкам на противников.
   Не буду воспроизводить в подробностях последующее, но всё же скажу, как развивалась полемика.
   Письмо Ильина Розенбергу было опубликовано мною в переводе на русский язык, а потом и в немецком подлиннике, - что вызвало со стороны Ильина два письма с протестом и возражениями в "Русскую Мысль" и "Возрождение". Совершенно неожиданным было, однако, то, что оба письма на небольшом расстоянии во времени представляли собой два совершенно различных варианта. В письме от 30 ноября 1957 года Ильин утверждал, что Розенбергу он опубликованного мною письма не писал; я же, не указав, каким образом письмо очутилось в моих руках, совершил "пасквильный донос" и "подлог". Доказательством этому должно было служить приведенное тут же Ильиным удостоверение военного трибунала в Париже о том, что, разбирая обвинение Ильина в пропаганде в пользу немцев, трибунал в 1947 году вынес постановление об отсутствии состава преступления. (Надо ли подчеркивать, что ни {231} опубликованное мною письмо, ни я в своей статье об этом и не упоминали).
   Не прошло и месяца, и 21 декабря Ильин повторил, что "на основании постановления французского военного суда" он считает опубликованный мною документ "полным подлогом", включая подпись, "целиком сфабрикованным", но уже не мною, а... "канцелярией Розенберга". Казалось бы, хорошо для меня - я выпадаю из игры. Но это значило бы не знать "Возрождения": его секретарь, а потом редактор, уже скончавшийся, Опишня договорился до "розенберго-вишняковских фальшивок". Другими словами, не Ильин, а я был связан с Розенбергом!
   На мое предложение предъявить оригинал документа трехчленной коллегии, выбранной по обоюдному соглашению для установления подлинности или подложности документа и подписи в нем, - Ильин не откликнулся. Свою полемику с ним я заключил словами: "Ворошить отвратительный хлам (прошлого) нет, конечно, ни у кого охоты. Но авторы возмутительных и гнусных статей (в берлинской газете "Наше Слово" Деспотули), памятуя свое прошлое и, особенно, претендуя на "моральную оценку" и человеколюбие, обязаны по меньшей мере к сдержанности, если не к скромности, и (обязаны) не изрыгать хулы на других, - в частности на кабинетных либералов, славянофилов, толстовцев, эсеров. Это в одинаковой мере относится к руководителям изданий, в которых публикуются возмутительного и презренного содержания статьи".
   Ильин вскоре совсем умолк. Но "Возрождение" не унималось и в течение двух лет - потом я не читал его больше - из тетради в тетрадь не переставало поминать меня, иногда без всякого повода, последними и "предпоследними" словами. "Не такая уж великая личность г-н Вишняк, чтобы уделять ему столько внимания", писало "Возрождение", но - охота пуще неволи, и полтора года сряду Опишня, Ефимовский, Станкевич, Оболенский и другие продолжали уже не Ильина защищать, а выискивать против меня мыслимые и немыслимые обвинения. "Занимающий ответственный пост при американской разведке", - иначе откуда бы могло у него оказаться письмо Ильина из архива Розенберга, - на подобном же солидном основании был я причислен к купленным агентам Германии во время первой мировой войны.
   Так "полемизировали" со мной редакция и сотрудники "Возрождения". Ответив Ильину, Ефимовскому, Опишне и другим в "Русской Мысли" и "Новом Русском Слове", я добился, "на основании французского закона о печати" - к клеветникам куда более снисходительного, чем английский, - опубликования в "Возрождении" моего "Опровержения" в возведенном на меня и на партию социалистов-революционеров обвинения в "государственной измене", "предательстве" и прочих преступлениях.
   Перепечатав "Опровержение" в "Русской Мысли" я снабдил его указанием, почему, на мой взгляд, "Возрождение" лишило себя права быть стороной в честном споре. В дальнейшем с "Возрождением" я больше не спорил.
   {232} С Ильиным полемика началась с того, что он напал на "леваков" вообще - меня же коснулся лишь между прочим, "сбоку" и слегка. Полемика с М. Коряковым протекала в обратном направлении: началась с обращенного ко мне безобидного вопроса и только затем на мне сосредоточилась, постепенно распространив ожесточенные нападки и на более широкие круги общественности.
   Размышляя о чёрте и дьяволе, Коряков не то натолкнулся впервые, не то вспомнил, что тридцать лет назад, "в 27 году, десять лет после Октябрьской революции, М. В. Вишняк писал в 'Современных Записках'", что "нельзя не рассматривать большевизм, как явление прежде всего политическое". Коряков поставил вопрос: держусь ли я этого взгляда и в 1958 году? Сам Коряков был того мнения, что борьба с большевизмом чрезвычайно ослабляется именно тем, что к большевизму принято относиться, как к "явлению прежде всего политическому", и что надо, наконец, перестать так думать. "Человеческому" объяснению коммунизм-большевизм, по его мнению, не поддается. В дальнейшем он уточнил: коммунизм-большевизм - дело дьявола; от дьявола получил власть Сталин и "сам стал жертвой сатанинской власти, которой служил".
   В статье "Дьявольское обольщение" я доказывал, что обращение к дьяволу, как первопричине зла в мире, имеет многотысячную историческую давность; свою историю имеет и приравнение большевистской власти к "сатанократии". И если Сталин оказывается чьей-то "жертвой", хотя бы дьявола, это снимает с него долю ответственности. На это Коряков ответил новой статьей с изложением того, как он понимает дьявола и его дело в соотношении с Богом. Однако, одной демонологией он не ограничился, а стал приводить конкретные примеры "работы дьявола". Эти примеры были взяты из русского освободительного движения. Главной же мишенью для иллюстрации "сатанинского нигилизма" служила "деятельность самого Вишняка" - "пешки в руках дьявола". На это я отозвался статьей - "Еще о дьяволе и М. М. Корякове".
   Ответ оппонента в форме статьи редактор "Нового Русского Слова", видимо, отклонил. Как бы то ни было, но названный "Письмом в редакцию" ответ Корякова состоял почти исключительно из личных выпадов против меня, при этом никак не связанных с темой, вызвавшей спор. Тут было поношение за то, что я не умею писать и не люблю ни Россию, ни русскую природу. Да и как мог я их любить, когда "всегда был, в сущности, чужд России", хоть и "родился в Москве и пользовался там всеми правами и привилегиями российского гражданина". От частного оппонент перешел к общему - от меня к "представителям (моего) поколения, оторвавшимся от родной страны" и "не имевшим времени для обрусения".
   Неумолимый критик негодовал и поучал: "вместо того, чтобы стараться понять Россию и служить ей, он принялся ломать Россию". Моя "хлесткость", "больная воля, дурные страсти", "раздраженность, даже озлобленность" объясняются очень просто - "ни Россия, ни мы, новое поколение русских людей, выросших в России уже после 1917 г., не пошли за вишняками и прочими комитетчиками".
   {233} Я никогда не разделял мнения, что оппонента можно или даже должно казнить презрением или молчанием. Начатый публично спор должен быть доведен до конца с гарантией, конечно, что, под недреманным оком редактора не будут нарушены элементарные требования литературного приличия. И в своем "Письме в редакцию" я отметил, что полемика с Коряковым приняла неожиданный оборот: дьявол и сатана исчезли, и оппонент заговорил от себя и полным голосом, "напоминающим голос Иудушки Меньшикова в "Новом Времени". Ни на одно из представленных возражений Коряков не отозвался, а занялся чтением в сердцах и обрушился на меня, "Вишняков" и прочую "не очень почтенную компанию", наговорив всё оскорбительное, что можно сказать человеку, автору и политику. "Такой способ полемики превращал спор в брань", в которой я отказался соперничать с Коряковым.
   На этом "обмен мнениями" - и "любезностями" - с Коряковым кончился. Замолчал и Коряков, если не считать его вскользь брошенного через два с половиной месяца публичного признания в статье, никак не связанной с нашей полемикой: "Та горячность, запальчивость, с какой я недавно выступал в "Нов. Р. Слове" в споре с одним публицистом-социалистом, объясняется, главным образом, тем, что я считаю себя вправе предъявить личный счет 'отцам', по вине которых искажена моя жизнь и жизнь моего поколения". Объяснение не лишено интереса, несмотря на его запоздалость и полную нелепость возложения коллективной ответственности на "отцов" самозванным защитником "детей".
   Полемика с Коряковым имела, однако, и эпилог.
   Редактор газеты, на столбцах которой произошло наше не слишком обыденное столкновение мнений, решил высказать и свой взгляд, если не на все затронутые вопросы, то хотя бы на роль русской интеллигенции в освободительном движении и, в частности, тех, кто "убегали" учиться в заграничных университетах. В статье "Русская интеллигенция" M. E. Вейнбаум привел факты из своей жизни для иллюстрации, почему "обрусение" и высшее образование доступны были в России далеко не всякому, даже из закончивших среднее образование с золотой медалью. Автор по справедливости осудил и суммарное обвинение "всей замечательной, единственной в своем роде, русской интеллигенции, начиная с Новикова и Радищева и кончая теми, кого М. Коряков именует 'комитетчиками'.
   В некотором смысле это также осуждение всей гуманистической русской литературы, отражавшей взгляды и настроения этой интеллигенции". Свое мнение автор подкрепил ссылками на авторитетные свидетельства Герцена, Огарева, Милюкова, Н. О. Лосского.
   Общее заключение Вейнбаума было: Коряков "поторопился" объявить банкротами "комитетчиков" и заодно историческое дело русской эмиграции. "Думаю, что после зрелого размышления он захочет взять обратно многое из того, что он наговорил в пылу полемики, не сдержав сердца, или потому, что и его бес попутал".
   Этого не случилось. Коряков ничего из сказанного им "не взял обратно", по крайней мере в печати. Это не имеет, конечно, особого значения. Прискорбнее было то, что, осудив взгляды Корякова {234} по существу, редактор счел нужным начать свою поучительную статью с небольшого вступления, в котором характер моей полемики приравнял к коряковскому: "Спор свой оба начали на довольно высоком уровне, но вскоре скатились чуть ли не до площадной перебранки и словесных пощечин ..."
   Последнее было фактически неверно: и Коряков не доходил до "площадной перебранки". Кроме того, сказанное Вейнбаумом, может быть, для "красного словца", а скорее для демонстрации беспристрастия и объективности, проходило мимо того, кто был прав и кто виноват, кто "начал" и кто отбивался. Но что было еще более странно, оно проходило и мимо того, что "чуть ли не площадная перебранка и словесные пощечины", если имели место, то не в каком-то потаенном месте, а на столбцах газеты и в таком случае - не без ведома и не без санкции ее редактора. Он мог позднее раскаяться в упущении, - чего не произошло, - но снимало ли с него ответственность за "соучастие" или "попустительство" простое о том умолчание?
   Известная формула Щедрина: "За взаимностью мордобоя дело прекратить" меня в создавшемся положении никак не устраивала. "Площадная перебранка и словесные пощечины" не соответствовали фактам и искажали существо. Оставить это без реплики я не мог, как ни мало был склонен продолжать спор, на этот раз уже не с Коряковым, а с Вейнбаумом. Я знал, что поступавшие во время нашей полемики "Письма в редакцию" редакция неизменно отказывалась печатать, независимо от содержания, от авторов и взглядов, защищали ли они меня или моего противника. Я вынуждался, поэтому, к крайней сдержанности.
   Выразив "полное удовлетворение и даже признательность" за убедительную и энергичную защиту "героической русской интеллигенции", я ограничился поэтому выражением "сильного огорчения", что "оба" участника спора были уравнены без учета, кто был "агрессором". Я подчеркивал при этом, что спор шел о большом и существенном, и было бы прискорбно, если бы в читательских кругах создалось впечатление, что это просто Иван Иванович повздорил с Иваном Никифоровичем даже не из-за гусака, а, того хуже, - из-за дьявола.
   Я спроектировал и очень краткую, формальную приписку от Редакции, признающей письмо заслуживающим внимания и тех, кто с ним не вполне согласен. Рассчитывал я, правда, что к этой приписке - вернее, отписке - редакция прибавит кое-что и от себя. Этого, увы, не случилось: к краткой, сухо-формальной приписке ничего не было прибавлено, - но письмо было опубликовано полностью.
   Поместив в "Новом Русском Слове" окончание статьи на тему, начатую обсуждением раньше, дальнейшее сотрудничество в газете я счел для себя невозможным.
   Спор - или полемика - с Ильиным и Коряковым привлек к себе сравнительно широкое внимание политической эмиграции в Нью-Йорке, Париже и некоторых других пунктах русского {235} рассеяния. Три других спора-столкновения мнений по совершенно иным вопросам представляли менее общий интерес. Это не значит, что они имели дело с вопросами несущественными.
   Касьян Прошин в статьях "Скубент бунтует" и "О бунтующем студенте" возвел небылицу на партию социалистов-революционеров и ее вождей, героически живших и мученически скончавшихся, Гершуни и Мих. Гоца. Когда некий Ю. Н. отметил фактические ошибки, допущенные Прошиным, тот сослался на неведение по малолетству - был в 4-м классе, когда произошло событие, описанное им 54 года спустя, - но свое обвинение в том, что эсеры "толкали на гибель" молодежь, он не только повторил, но и подробнее развил.
   Оказывается, "фанатики типа Михаила Гоца" платили "за свои идеалы чужими головами", и происходило это так: "берут нетронутую душу, растлевают ее вожделением убийства и бросают чёрту на рога"; "жертвенная молодежь умирает на виселице, а генералы партии, Гершуни, Мих. Гоц, Чернов и пресловутый Азеф умирали в своих постелях". Прошин допускал, что ему скажут: "Не все же были фанатиками (как Гоц), маниаками (вроде Ленина) или провокаторами (как Азеф), были же и вдумчивые, честные революционные вожди". Но раз "всероссийской каторги они не предвидели", Прошин сбрасывает их со счета: "Не умеешь предвидеть - шей сапоги". Такова была последняя мудрость Прошина.
   Следовало ли, можно ли было пройти молча, не опровергая этого навета, хотя меня лично он и не касался: я не был ни в Боевой Организации, ни в ЦК партии с.-р. Не было ничего легче, как уклониться от спора - неприятного и тяжелого, особенно в условиях эмигрантской чувствительности и общего разочарования в несчастливо сложившемся прошлом. Но в живых не было не только Гершуни, Мих. Гоца, Чернова, не было и Авксентьева, Зензинова, А. Гоца, с которыми я был не только политически, но и лично связан в течение десятков лет. Промолчать? Это было равносильно политическому и личному предательству, дезертирству и трусости, - о которых я уже упоминал.
   И я написал пространный ответ, посвященный двум темам: "Трагедии террора" и "Предвидению" в истории и политике. И "фанатики" не были бы в силах подвинуть на террор, если бы к тому не толкала "сама жизнь". Предсмертные письма террористов Каляева, Вноровского, Фрумкиной, Рагозинниковой, Бердягина и многих других убедительнее всяких домыслов свидетельствовали о драме, которую переживали те, кто смертью своей заплатили за "страшный ответ праву сильного", по выражению Герцена, который они решались дать, защищая "угнетенных и бесправных".