Под звездами рожденный — не баловень судьбы . От кого она слышала эти слова? Позднее она без всяких комментариев записала их, среди «несомненностей», ибо знала: это правда, хотя не следовало бы заводить об этом разговор.
   Страх перед старостой неопровержим, по молчаливому уговору признано: не баловень судьбы. Стоять во тьме среди темных, когда горят костры и пылают черно-красно-золотые знамена, тебе пять лет, тут приходит сестра, она чуть старше, с бледным от страха лицом, и утаскивает тебя домой, ты идешь, готовая ко всяким ужасам, но дома просто-напросто выбиты все стекла, по дому гуляют сквозняки и никто не зажег огня: это почему-то опасно. Хорошо бы объяснить взрослым, что уж если кто решился выбить чужое окно, он немедля спасается бегством, но оказывается, что это был дояр из имения, взрослый, стало быть, что он еще ко всему кричал: «Сволочь-социалист», а спасаться бегством и не подумал, потому что стал очень храбрый из-за своей новой формы.
   И горящие флаги сохраняются в памяти не потому, что они горящие — в деревне то и дело что-нибудь горит, — а из-за лиц. Пятнадцати лет снова стоять в толпе, у входа в парк, огонь костра на сей раз заменят факелы, и в их зыбком свете из ворот выступят празднично разодетые хозяева имения с гостями, а среди них — свежеиспеченный кавалер рыцарского креста. И тут радуешься, что стоишь во втором ряду, во тьме среди темных, и молодой господин лейтенант не может никого узнать, даже если б очень захотел. Хотя с чего это он вдруг захочет? С чего вдруг станет он искать глазами Кришан, Кришан в коротких штанах и штормовке, Кришан — единственную девочку в ватаге мальчишек, Кришан, которая с важным видом отшивает других длинноносых: девчонок не берем! Кришан, которая совершает смертельный прыжок с конька крыши на бочку, Кришан, которая вырядилась старым турком во время карнавала, Кришан, которая вместе с ними ходит на облаву, Кришан, которая посреди деревни врезается на своем самокате в съемочную группу «Такой была моя жизнь» и все катит и катит дальше, потому что не умеет тормозить. Она вторгается как раз в ту сцену, когда Радац должен метким броском сбить с дерева яблоко для Ханса Кнотека, но мальчишку, сидящего на верхушке дерева с полным картузом яблок, никто не видит; сидел же там Иохен, сегодняшний господин лейтенант, кавалер рыцарского креста, и от смеха он упал с дерева.
   Под звездами рожденный — это вовсе не означает счастливчик, баловень судьбы. Не всякая звезда сияет сильным и ровным светом. Доводилось слышать и о тяжелых звездах, и о свете переменчивом, убывающем, возвращающемся, не всегда видном. Но дело вовсе и не в этом. А в чем, собственно?
   На последних грузовиках с боеприпасами, в тесных кабинах, она в январе сорок пятого уехала на Запад. И страшней самих событий было сознание, что никто и ничто, даже самый ужас и тот не может больше ошеломить тебя. Под этим солнцем уже не произойдет ничего нового, разве что конец, насколько бы это ни затянулось. Вдобавок никаких сомнений: так и должно было случиться. Так и должен выглядеть деревенский трактир, когда все человечество, гонимое страхом неведения, будто сговорилось собраться именно в нем. Измученные женщины, несчастные дети, солдаты, занятые повседневным ремеслом бегства. Усталость, которая накопилась не только от шести бессонных ночей; то, что казалось самым важным, падает из рук, а ты этого даже не замечаешь. Сидишь, скорчившись, где-нибудь на полу и завидуешь тому, у кого есть в распоряжении кусок стены, чтобы прислониться. Криста Т., стараясь побороть отчаяние, берет на колени ребенка. Тут над ее головой начинает вопить громкоговоритель: «Еще раз, и хоть бы в аду…» — этот фанатичный, захлебывающийся голос, верность, верность фюреру до гроба. Но она, Криста Т., прежде чем понять эти слова, чувствует, что тело ее леденеет. Тело, как уже не раз бывало, понимает все раньше, чем голова, которой еще предстоит нелегкая задача последующего освоения, выработки того страха, который уже сковал члены; значит, вот как оно было и вот как оно должно было кончиться. Все, кто сидит здесь, прокляты — и я среди них. Только встать я больше не смогу, когда начнется песня. А вот и песня. Я не встану. Я прижму к себе ребенка. Как тебя звать? Аннелизе? Красивое имя. «Дейчланд, дейчланд, юбер аллее, юбер аллее ин дер вельт…» Я больше не вытяну руку в приветствии. Я держу ребенка, теплое, чуть слышное дыхание. Я больше не стану петь. Как поют девушки, сидящие на трактирной стойке, и даже солдаты, которые, куря и чертыхаясь, стояли, навалясь на стену, а теперь еще раз встали, руки по швам, и выпрямила их песня, о, ваши прямые спины, как же нам, как же нам-то подняться еще раз?
   «В машину!» — закричал напарник шофера, они снова что-то там починили. Криста Т. вскочила и притиснулась рядом с ним, а ночь только что начиналась, и метель тоже. Проехав одну деревню, они снова застряли в снегу, копали, копали и без толку — без помощи все равно не выбраться. «А вам, барышня, лучше всего остаться на месте». Она ничего не ответила, все, что происходило, точно умещалось в этот ночной кошмар. Теперь, должно быть, она навсегда попала в другой мир, в мир тьмы, который уже давно не был для нее незнакомым миром, — иначе откуда взялась бы ее страсть сочинять — чинить, начинять тот прекрасный, светлый, незыблемый мир, который должен был стать частью ее существа? Обе ладони прижать к щелям, сквозь которые все равно просачивается холод и тьма. Люди, сжальтесь хоть вы надо мною, я так беден, несчастен и мал, я сижу за надежной стеною, а на улице бешеный шквал .
   Десяти лет, изгнанная из общества за невоспитанность, — тут-то и возникает книжечка, обтянутая пестрым шелком. И тут открывается утешение — в написанных строчках. Удивление никогда не будет забыто, и облегчение — тоже нет.
   Ночью она просыпается, арендатор с женой все еще здесь, они выпили, граммофон играет «С тобой танцую я вдвоем…» Они тоже танцуют, за стеклянной дверью движутся их тени и вдруг застывают — визг, — госпожа арендаторша наступила на кота, нашего доброго, черного кота, он ласковый и старый, но на арендаторшу он злобно шипит, она завизжала, и все становится тихо. Полная недобрых предчувствий, ты бросаешься к окну, сияет луна, из дверей выходит арендатор с котом, он схватил его, он омерзительно ругается и с размаху бьет кота о стену сарая. Теперь ты знаешь, как могут хрустнуть кости, когда что-то, еще мгновение назад бывшее живым существом, тяжело падает на землю. А вдобавок — арендатор, он человек вспыльчивый, и вспыльчивость у него такая фундаментальная, — а вдобавок еще и кирпич. И тогда ты отходишь от окна и придерживаешь сестру, чтобы та не выглянула, и не удивляешься, что она, старшая, впервые повиновалась, словно и она чего-то боится. Сестра так никогда и не узнала, куда делся кот. Ах, лучше бы его разорвала бешеная собака, чем бешеный человек, лучше бы ему умереть где-либо в одиночестве, чем на глазах у отца.
   Вот как оно бывает, когда нас при этом нет.
   И тут начинаешь испытывать недоверие к белому дню и к безмятежным лицам. А ночью кот примащивается у тебя на груди, крупный черный зверь, и приходится вставать и бежать к постели, где спит девочка Аннемари, и угрожающим голосом говорить ей, чтобы она уступила место. Дрожа от страха, Аннемари повинуется, но когда на другое утро просыпаешься в чужой постели, ночь уже забыта, вот что всего тревожнее.
   Не эта девочка, другая, наверное более поздняя, вдруг помешалась — с чего это вдруг? — и начала неотрывно глядеть в зеркало отчаянным, отсутствующим, чужим взглядом, так что невольно приходит на память все чуждое, с чем приходилось иметь дело сызмальства. Если быть точной, с того самого вечера, когда она перестала называть себя по имени, как делают остальные: Кришан — а в записках, которые я нашла спустя двадцать лет, она пытается снова: Кришан пришла, Кришан ушла… Дитя вечером не уходит и не приходит. Ребенку нужно остаться наедине со своей болью, которую надо вытерпеть, которую нельзя отбросить. Непонятно почему, но так оно получается. Еще вчера можно было сбегать на кухню, где сестра вместе с матерью готовит ужин, сама готовит, упросила, чтобы сама. А сегодня надо вместо этого идти к воротам, обхватив руками планки забора, глядеть, как цыгане покидают деревню, как Антон и его жена с четырьмя ребятишками, батраки из имения, присоединяются к ним. И опять нельзя сделать то, что безо всякого сделал бы вчера, нельзя окликнуть: «Калле!» и помахать рукой. Нельзя поднять вверх кремень, который он подарил мне всего неделю назад, — прощальный подарок. Только цыганенок видит девочку, корчит ли он гримасу остающимся? Он, который волен делать все, что ему заблагорассудится. Вот, например, сегодня утром ему заблагорассудилось спустить штаны прямо посреди деревенской улицы и наложить кучу перед домом бургомистра, теперь ему заблагорассудилось презирать то, что остается в деревне, в том числе и ее. Боль может стать еще сильней. Я, думает девочка, я ведь не такая. Но тем временем зеленая машина уже скрылась в темноте, и только опрокинутая тачка осталась посреди дороги. Тоска, немножко страха, боль и еще что-то похожее на роды. Смесь достаточно стойкая, чтобы спустя тридцать лет можно было извлечь ее из себя и предать бумаге. Иначе как бы я обо всем этом узнала?
   Вам повезло, барышня. Так банально заговорила с ней сама жизнь устами надежного шофера, еще державшего в руке комок снега, которым он оттирал ее лицо. Он и раньше опасался, что она уснет, но, с другой стороны, попробуйте в такую ночь меньше чем за три часа раздобыть тягач. Она готова засмеяться, наша Криста Т., она не хочет принимать это всерьез. Где ж это она была секунду назад, в тепле, в безопасности? Было бы совсем не плохо снова туда вернуться. Но шофер грубо трясет ее за плечо, соскакивает, велит ей выглянуть, после чего освещает фонариком маленький, припорошенный снегом сверток перед машиной. Он наклоняется и большими рукавицами разгребает снег в одном месте. Из-под снега выглядывает лицо, мальчик. Шофер снова засыпает снегом лицо и говорит Кристе Т.: вот я что хотел показать. Криста Т. жива, а мальчик, наверно, умер, пока она спала. Его тоже приходится взять с собой. Кто поинтересуется, не слишком ли тяжелой становится для нас ноша с ходом времени? Удивительно, что спустя много лет все возникает снова при виде полуистлевшего противогаза, в мирном лесу, правда, на дороге, которая снова грозит привести ее в соприкосновение с той мрачной стороной жизни, от которой она вечно силилась уйти…
   Но об этом будет поведано в свое время и по возможности бережно, потому что мертвые очень уязвимы, и это понятно. То, о чем может поведать живущий, пока он жив, могло бы окончательно умертвить мертвого: легковесность. Вот почему нельзя, как ни жаль, придерживаться фактов, к которым примешано слишком много случайного и которые мало о чем говорят. Еще трудней отделить то, что знаешь наверняка, и установить, с каких пор; что открыла мне она сама и что — другие; что добавило ее наследие и что оно же скрыло; что надо выдумывать во имя правды, во имя того образа, который уже порой является мне и к которому я приближаюсь с величайшей осторожностью.
   И тут дороги, по которым мы действительно прошли, начинают смешиваться с нехожеными, и тут я слышу слова, которых мы никогда не говорили, и тут я вижу ее, Кристу Т., какой она была наедине с собой. Возможно ли это?.. Годы, вновь встающие передо мной, — это не те же самые годы, свет и тени еще раз мешаются на нашем лице, но лицо остается невозмутимым. Разве это не удивительно?

3

   Мы разучились даже верить в чудеса.
   Напротив, мы рассчитываем на помощь случая. У кого в минуты величайшего смятения хватило бы духу сказать: именно так, а не иначе? Порой, в давно знакомом окружении мы способны вдруг поднять голову и оглядеться по сторонам: ах, так вот куда меня занесло…
   На доске в большой аудитории была написана метрически расчлененная стихотворная строка: «Нам повсюду зима повредила…» Отнюдь не огненные письмена, не знамение, и во мне ничто не шелохнулось. Я слушала докладчика, он был в синей рубахе, веснушчат и рыж, и с величайшим пылом говорил о детской площадке, которую обязался построить наш факультет. Нет, меня не пронзило током, я не испугалась и не усомнилась. Я увидела: передо мной сидит Криста Т. Я могла бы коснуться рукой ее плеча, но я не сделала этого. Это вовсе не она, уговаривала я себя наперекор твердому знанию, ибо именно ее рука писала что-то у меня на глазах. Когда она вышла из аудитории, я не встала и не окликнула ее. Я говорила себе: если это она, я теперь буду видеть ее каждый день. Достойно удивления, но я не удивлялась, и волнение, которого я ждала, тоже почему-то запаздывало.
   Если это действительно она, — боже мой, конечно же, она! — мне хотелось, чтобы она первой меня узнала. Я понимала, что за семь лет при желании можно позабыть много имен и лиц. Мы тогда строго обходились с нашими воспоминаниями.
   И вдруг мы неожиданно лицом к лицу столкнулись с ней в узком проходе универсального магазина. Одновременно и непроизвольно на наших лицах выразилось узнавание. Она — это была она, и я — это была я. И она не скрывала, что узнала меня еще на собрании. И то, что мы не стали спрашивать друг друга, почему мы заговорили только здесь, только сейчас, тоже было первым знаком старого или уже нового доверия.
   Мы вышли из универсального магазина и медленно побрели по еще мало мне знакомым улицам Лейпцига в сторону вокзала.
   Воскресение из мертвых. Если есть на свете чудеса, это было одним из них, вот только мы утратили способность правильно их воспринимать. Мы едва ли догадывались, что чудо можно встретить чем-нибудь другим, кроме обрывочных фраз и насмешливых улыбок. По голым площадям, через которые мы проходили, свистел ветер, каждый день возникавший среди развалин послевоенных городов. По улицам перед нами клубилась пыль, со всех сторон дуло, нельзя сказать, чтоб нам было очень уютно, и мы по привычке подняли воротник и засунули руки в карманы. Мы обходились полуфразами и выжидающими взглядами, которые больше всего подходят к таким городам.
   Криста Т. шла легко, наклонясь вперед, словно одолевая не очень сильное, но постоянное, уже ставшее привычным сопротивление. Я приписывала такую походку ее высокому росту. Разве она и раньше не ходила точно так же? Она взглянула на меня, улыбнулась.
   Теперь я поняла, почему в первую минуту удержалась от желания заговорить с ней. Теперь мне пришел в голову и вопрос, который сейчас был как нельзя более уместен. Но я не воспользовалась случаем задать его, не воспользовалась ни тогда, ни позже, и лишь в своем последнем письме, которое она уже не могла прочесть, я прозрачно на него намекнула.
   Прежде всего нам следовало заполнить признаниями брешь, отделявшую нас от настоящего разговора. Куда занесло ее, куда — меня. Словно в крайнем изумлении, мы качали головой, удивляясь своим путям за последние шесть лет, путям, которые многократно чуть не соприкоснулись. Но «чуть» еще не означает «действительно», это мы к тому времени успели усвоить, и порой пятьдесят километров значат не меньше, чем пятьсот. «Не хватило всей жизни» равнозначно выражению «не хватило самой малости», мы уже постигли это, но все же делали вид, будто тот единственный километр, который помешал нам встретиться раньше, все еще способен повергнуть нас в изумление. Делали вид, будто и в самом деле хотим узнать, что сталось с тем и с той, но говорили об этом мало, чем выдавали свою неискренность. Если она не знала о смерти нашей учительницы, то узнала от меня сейчас. Ах, воскликнула она. Мы быстро переглянулись. Далекая смерть.
   Потом мы начали расспрашивать друг друга о пережитом, словно из этого можно было сделать какие-то выводы, а расспрашивая, заметили, что употребляем одни и те же слова, избегаем одних и тех же. Кстати, мы сидели на одном и том же собрании, читали, по всей вероятности, одни и те же статьи. Разнообразия дорог для нас в ту пору не существовало, большого выбора мыслей, надежд и сомнений тоже нет.
   По-настоящему мне хотелось узнать только одно: осталась ли она все той же, которая в любую минуту, хоть сейчас, на оживленной улице, среди торопливых, плохо одетых людей способна издать свой клич «эге-гей». Или я напрасно ее нашла? Другие люди, которых я встречала, умели многое другое, это умела только она.
   Может быть, мне недоставало чувства радости? Потрясения? Радость вдруг пришла. И потрясение — тоже, с обычным опозданием. Чудо! Если на свете есть чудеса, это было одним из них. И кто скажет, что мы не были к нему готовы и своими полуфразами не оказали ему достойную встречу? Мы стояли на трамвайной остановке и вдруг начали смеяться. О, это множество дней, вдруг оказавшихся у нас впереди! Мы глядели друг на друга и смеялись, как смеются после ловкой выходки, после удачной шутки, которую ты сыграл над кем-нибудь, возможно над самим собой. Так, со смехом мы и расстались. Она стояла, смеялась и махала мне рукой, когда мой трамвай тронулся.
   Смех мог оставаться как есть, но дорогу от универмага до вокзала нам следовало пройти еще раз, чтобы сказать друг другу иные слова, чтобы найти в себе смелость и заменить полуфразы на целые, чтобы вытравить недостаток остроты из наших речей и не тратить время даром. Нам следовало посмотреть на другое и другое увидеть. Только смех в конце пусть остается как есть: потому что впереди у нас еще много дней, впереди все время, которое уничтожит недостаток остроты, хотим мы того или нет. Тогда уж лучше хотеть.
   Тогда уж лучше пройти один и тот же путь дважды.
   Недостаток остроты? Слово может прозвучать странно. Чего-чего, а остроты в те годы, о которых предстояло говорить, было предостаточно. Отделить «нас» от «других», отрезать раз и навсегда — вот в чем было спасение. А про себя знать: еще немного, и уже ничто не отделило бы «другое» от нас, потому что другими стали бы мы сами. Но как можно отделить человека от себя самого? Об этом мы не разговаривали. Хотя она, Криста Т., это знала, когда шла рядом со мной по продуваемым площадям, либо нам нечего было сказать друг другу. Быстрый взгляд, когда разговор зашел о смерти учительницы — тяжелая, далекая смерть, — показал мне: ей ведомо это чувство непричастности, возникающее, когда не хватает взрослости.
   Здесь, при повторении нашего пути, при повторной встрече, между нами должен воскреснуть Хорст Биндер, сын нашего соседа, железнодорожника. Она, Криста Т., тоже знала его, я показала ей, с каким ожесточением он меня преследует, куда бы я ни пошла. Я просто бесновалась, к чему мне такая победа, в нем было что-то жуткое, гордиться тут было решительно нечем. Я вырывала из рук у него свой портфель, который он непременно хотел нести, я ненавидела его гладко зачесанные волосы, которые падали ему на лоб, а всего больше я ненавидела этот многозначительный, пылающий взор. Я хотела вместе с Кристой Т. посмеяться над ним, но она не смеялась, мне даже кажется, она его жалела.
   До того дня, когда мы плечом к плечу стояли, построившись в огромное каре — белые блузки, коричневые рубахи, — и однорукий баннфюрер громким голосом выкрикнул на всю просторную площадь имя Хорста Биндера. Я знала, что произойдет дальше. Ведь Хорст Биндер был мой сосед, а наша улица уже несколько дней гремела его именем, только я не могла больше его произнести вслух, вот почему я ничего о нем не говорила, даже Кристе Т. Я уклонялась от ее вопросительного взгляда и втайне желала того, чего не должна была желать: чтобы стоять мне не здесь, не в этих рядах, и чтобы баннфюрер не восхвалял Хорста Биндера за то, что тот донес на своего отца, железнодорожника, который слушал вражеские передачи.
   Я так и не узнала, поняла ли Криста Т., почему мы не могли глядеть в глаза друг другу, когда нам позволили разойтись. Теперь, когда мы вторично шли от универмага к вокзалу, я могла ей наконец рассказать, что перед самым приходом Красной армии Хорст Биндер застрелил свою мать и застрелился сам. Теперь мы могли задаваться вопросом: почему судьба пощадила нас, почему она не предоставила нам подобных возможностей? Какую выбрали бы мы? Все? Ни одной? И что мы знаем о самих себе, если не знаем даже этого?
   Эту чудовищную признательность за недостаток возможностей забыть нельзя. И эту злость на взрослого человека, живущего в тебе… Наконец-то, со всей доступной остротой обрушиться на него, заподозрить, обвинить и уличить. Не слушать оправданий. Презрительно отказаться от защиты; вынести приговор: пожизненно. Принять. Собственноручно привести в исполнение.
   Пожизненно. Это не пустой звук.
   Достаточно полуфразы, на ходу, семь лет спустя, чтобы прийти к единомыслию также и в этом вопросе.
   Тогда она не выдержала. Не из-за работы, хотя и работа, судя по всему, была не из легких. Кроить мундиры на обшарпанном деревянном столе, в мекленбургском крестьянском доме, когда вопреки всему снова настало лето. Молодой советский лейтенант заходил изредка и стоял в дверях, глядел, как она работает, глядел на нее, и ни один из них не знал, о чем думает другой. Как-то раз на прощанье он подал ей руку: почему такая грустная? Тогда она побежала домой, упала на кровать, вцепилась зубами в подушку, но это не помогло ей заглушить крик. Ах ты, господи боже, гляньте-ка, господин учитель, ко всему еще эта чувствительность. И, как всегда, без причин!
   Всадник, за спиной которого лежало всего лишь озеро, по чистой случайности покрытое прочным льдом, замертво упал с лошади, когда узнал, что осталось у него за спиной. Она же просто закричала — не так уж это много. Она сожгла старые дневники, клятвы стали дымом, и восторги, которых она теперь стыдилась, и изречения, и песни. Всей жизни не хватит, чтобы суметь снова заговорить обо всем этом, ее жизни не хватит. Вот почему до самого конца лишь полуфразы…
   Итак, в одно и то же лето, без малого пятьдесят километров друг от друга, мы работали на полях, которые почти ничем не отличались одно от другого. Тогда, должно быть, она заметила, что дышать можно и здесь, что легкие приспособлены и к этому, новому, воздуху. Значит, снова жить, обливаясь потом, распрямить спину, глянуть по сторонам. Значит, вот она, эта земля. Поля, луга, кусты, река. Тощие черно-пегие коровы, загоны для скота. Чужая, струящаяся жара далеко, на горизонте, между небом и землей, она трепещет, ничем не смягченная, не охлажденная лесом, который, по укоренившемуся убеждению, должен ограничивать взгляд со всех четырех сторон. Преодолеть тягостное чувство при виде того, как обнаженная, ничем не прикрытая земля сама обращается к небу, сама, без посредства деревьев. Поднять глаза. Но только не глядеть на солнце: оно меня убьет. Оно расплавит синеву, сделает ее металлической и тягучей, оно не пощадит, не утолит нашу безысходную тоску по истинной синеве, но я добуду ее, прямо сейчас, еще секундочку… готово…
   Ее уложили на телегу и увезли с поля. Вы ж видите, ей это не под силу. На первый-то взгляд она вроде крепкая, но внутри нежная или как там… Пусть тогда принимает предложение бургомистра. Учительские курсы она вполне одолеет. Разве она не видит, что творится с нашей ребятней? Ну ладно, говорит она, учительницей так учительницей.
   Она искоса поглядела на меня: понимаю ли я, что ее страшила мысль ухватиться за первую возможность, да вдобавок за такую, где, как она знала, ничего нельзя делать вполсилы. Учительница? — переспросила я. Ну тогда тебе просто повезло.
   У меня сохранилась ее карточка с тех времен.
   Да, очень может быть, что она искала у детей защиты. Их легкое, непрочное дыхание, их маленькие руки в своих руках и что рядом с ними только важное кажется важным. Любовь, к примеру, она ведь не могла отказаться от любви. И когда пришли сомнения — любовь, что же это такое, любовь, способна ли она сдвинуть с места хоть пылинку? — мысли ее невольно обращались к школьному домику и к тридцати детишкам, что сидели перед ней на шатких скамьях, голодные, бедно одетые, а их башмаки — бог ты мой, что за башмаки! Все же их беззащитность была для нее надежной защитой…
   Три года. Чердачная каморка со скошенными стенами, стопка грубо скрепленных тетрадей, с толстыми, серыми страницами, новые имена на книжных переплетах — Горький, Макаренко, новые брошюрки, потребные как хлеб насущный, брошюрки, которые получал каждый, кто подставлял руки. Как ни странно, многое из того, что она читает, кажется ей знакомым, ее осеняет догадка, что, может быть, все это было когда-то продумано, непонятно только, как же после всего этого, после этой разумной ясности стало возможным предельное неразумие. Она вскакивает: да, так оно все и будет. Так выглядит путь к самим себе. И, значит, тоска не была смешной и не уводила с истинного пути: напротив, она была полезной и плодотворной.
   Ни слова об этом во время нашей первой прогулки. От силы два-три названия, четкие философские или экономические понятия: в курсе ли я? Ведома ли мне боль от самовыпрямления, и желание, которое никогда не забудется и которым я буду поверять все последующие желания? От многого еще придется отречься! Но она, Криста Т., на совместном нашем пути к вокзалу поднимает воротник, прежде чем я успеваю слишком близко подойти к ней. Знаем, ну и ладно. А что дальше?
   Но тогда в своей каморке, отрываясь от четких, вразумляющих фраз, она подходит к окну. Устремляет взгляд на семнадцать тополей. На самый высокий взберется сегодня сын овчара, мальчик из моего класса, и под одобрительные выкрики всей ватаги, столпившейся внизу, снимет с веток сорочье гнездо. Яички же, почти высиженные, он разобьет одно за другим о большой придорожный камень, на примере которого я неделю назад объясняла им геологические напластования данной местности. А я стою рядом, я перечитала все свои брошюры, гляжу на это и готова завыть в голос. Так тонок лед, по которому мы ходим, так близка под ногами опасность провалиться в это болото. Размозжить голову коту о стенку сарая, оставить в снегу мальчика, запустить птичьими яичками в камень. Теперь это всякий раз будет попадать в нее.