* * *
   Случайность? Обещание? Разве это, пусть еще беспомощное, пусть сделанное из необработанного материала, не должно было побуждать ее пробовать силы снова и снова? Двенадцать строчек, выцветшие чернила, лист бумаги, обреченный на утерю и, однако ж, не утерянный.
   Она отдалась на волю течения. Еще тринадцать лет. Четыре места жительства. Две профессии. Один муж, трое детей. Одно путешествие. Болезни, пейзажи. Несколько человек осталось, несколько прибавилось. На это времени хватило. Больше всего ей недоставало времени. Впрочем, как можно сказать это с уверенностью?
   По счастью, жизнь сама приводит в движение действие романов, хотя происходит это лишь вследствие редкостной непоследовательности нашей души. Итак, романтический эпизод из времен ее студенчества. Костя — так она называла этот эпизод. Костя или Красота.
   Узор едва просвечивает.
   Чего не хватает миру, чтобы достичь совершенства? Прежде всего и уже давно — совершенной любви. Пусть она нужна нам ради воспоминаний, о которых надлежит позаботиться заблаговременно, пусть сначала, во всяком случае, все было только для виду. Кто сказал любовь? Любовь принято скрывать, безответную любовь прячут в себе, как дурную болезнь, но эти двое, просто нельзя было удержаться от смеха, когда они стояли рядом. А можно шутки ради отойти в сторону, можно дать им выговориться, им все равно не выговориться до конца. Пустяк. Можно еще перехватить нерешительный взгляд Кости, господи, он просто не дорос до этой истории, посмотрим, как он выпутается, беда в том, что он слишком красив.
   Пусть сначала в деле участвовали только глаза, которые не могли оторваться от Кости. Как он ей нравился! Когда он сидел рядом с ней, ему не разрешалось поворачивать голову, она начинала рычать, потому что желала любоваться его профилем. И он застывал, хотя оба не могли не знать: это всего лишь недоразумение, такое же, как утверждение, будто человек рожден для счастья. Такие премудрые речи вели они между собой, чтобы дело не пошло всерьез. Мы не позволим принуждать себя, это решено, в первую очередь не позволим самим себе. Если я тебя люблю, какое тебе до этого дело? Твое дело — сидеть тихо, рядом со мной и чтоб я могла смотреть на тебя, только не поворачивай головы, не то я начну рычать. Неволить тебя я не хочу. Мы просто будем идти друг подле друга.
   Он был не таким уж простодушным, но он принял условия. Занятная игра, упражнение для свободного времени, на самом краю действительности. Вызывать колебания воздуха, избегать реальных прикосновений. Обуздывать чувство. Но если чувства вообще нет? Ах, несмотря на неизменную улыбку, она давно уже запуталась в этой сети. Глаза открыли простор чувствам, приключение началось: самая удивительная, самая бестелесная ее любовь. Но основной узор все равно просвечивает: безоглядная отдача, к чему бы это ни привело, недостаток осторожности и сдержанности. Глубина переживания до самого донышка. Уж если играть, так с полной отдачей.
   А я тебя разгадал, говорит он ей однажды. Я понял, какую комедию ты передо мной разыгрываешь. И она понимает, что он испугался, как бы не встретить себя самого, не разгадать комедию своего тщеславия, которую она любит — именно это слово: любит — и не желает потерять, и она в ответ смеется: ну, разыгрываю, а тебе что за печаль? И тем возвращает ему легкость, безответственность, подтверждение его безупречности, все, что ему так нужно. Его мораль — как оружие, его целомудрие — как броню, ибо окружающий мир подступает к нему всеми своими формами, красками, запахами, для которых у него нет сил. Она же, безоружная, беззащитная, наделена силой, она улыбающаяся, играющая, уязвленная любовью.
   Беттин, говорит он, и Аннет больше нет на свете, неужели ты этого не знаешь?
   Другими словами? — спрашивает она.
   Другими словами, ты несовременна.
   Да, говорит она, может быть. Значит, я недолго проживу. Зато ты, мой дорогой Костя, ты достигнешь глубокой старости, не пойми это как упрек. Ну засмейся же! Видишь, я тоже смеюсь. Однажды я задала одному человеку три проверочных вопроса. На один он ответил почти правильно, на другой — неправильно, на третий не ответил вовсе. Вполне приличный результат. Он всегда говорил «целиком и полностью», я не уставала удивляться.
   Они поехали к озеру, Костя лежит рядом, и она может обращаться к нему, как к себе самой. Вот что все-таки у них получилось. Они плавают, и гребут, и ложатся на спину, и закрывают глаза; нет сил выдержать эту синеву, и она решает положить конец комедии. Он настал, тот день, ошибка немыслима, и Костя должен это понимать. Он же молчит. Наблюдает, как молчание сгущается до невыносимой густоты. Потом он приподнимается на локте и говорит: в тот день сентябрьский под ветвями сливы… Словом, длинная история о некоей Марии А., вполголоса, с улыбочкой, которая ведает, отлично ведает, что творит, и просит прощения, и — мало того — требует понять, что она не может иначе.
   Даже когда ты забудешь мое лицо, ты не забудешь: это стихотворение я читал ей там-то и там-то, в голубой день сентября. А поэт, которого ты вспомнил, много лет назад переспал за тебя со всеми твоими девушками, и со мной тоже, ах, Костя, Костя… Ты уже все-все испытал в своих книгах, действительность могла бы теперь только запачкать тебя. Я же не знаю ничего, пока не испытаю это сама.
   Почти вплотную его лицо к своему, она говорит: ах, Костя, если бы эта самая Мария А. встретилась на твоем пути, она была бы для тебя не более как покинутой женщиной, и ты сделал бы крюк, лишь бы не столкнуться с ней. Но ведь она существует, она существовала в действительности, прежде чем попасть в стихотворение, где ты можешь спокойно восхищаться ею… Гордый как индюк, говорит она, потому что теперь тоже хочет его уколоть. Но он преисполнен чувством собственной вины и великодушием и потому отвечает на все упреки: я знаю.
   А единственная, продолжает она, та единственная, для которой ты себя бережешь, ее-то на самом деле и нет. Ее надо создать. Не понимаешь ты, Костя, самых простых вещей…
   Я знаю, говорит он покаянным тоном, и она видит по его глазам, что в голове у него кружатся сотни стихотворных строк — по строке на каждую из ее фраз. И что он не может перестать прислушиваться к ним и сопоставлять ее действительные, но несовершенные фразы с ними. Она уже предвидит, что настанет день, когда он смешает одно с другим: стихи станут действительностью, а человек, которого он встретит, будет смахивать на эти стихи. Совсем как в жизни, подумает он с радостным удовлетворением.
   Десять лет спустя он напишет ей письмо. Она будет уже больна, мысль о смерти уже осенит ее, но останется еще и надежда, во всяком случае, день на озере будет бесконечно далек от нее. Она прочтет письмо, как читают старую, полузабытую историю, а потом это письмо достанется мне вместе с прочими ее бумагами. Так что пусть он мне простит — я прочла его письмо. Я бы вновь его прочла — пусть с разрешением, пусть без него, пусть с полным правом, пусть без всякого права. Хотя и не без чувства вины и не без желания уплатить за свое вмешательство. Справедливостью, насколько это возможно.
   Итак, девушка, которую он представляет в письме как свою жену, она существовала на самом деле, маленькая сестренка, белокурая, беззащитная. Прежде всего ее надо было защищать от нее, от Кристы Т. И в этом она тоже разгадала его с самого начала. Девушка должна была носить имя Инга, белокурая Инга, многозначное, многозначительное имя. Так он и представил ее Кристе Т. с многозначительной усмешкой, и Криста Т. поняла: отныне они будут втроем. Тут уж ничего не изменишь. Она любит, значит, он — хозяин положения. И лучше сразу сделать один большой прыжок, чем множество маленьких, болезненных шажков. Сестренка, сказала она тихо и впервые увидела в его глазах нечто похожее на восхищение. О том, почему немного спустя она все-таки не вытерпела, можно только догадываться, хотя и с высокой степенью вероятности, так что я без колебаний излагаю свои догадки как истину. Письмо Кости с подобающей сдержанностью возвращается к событиям того времени или как их еще называть, а за Кристу Т. свидетельствует ее дневник. Но в письме и дневнике одни и те же события оставили разные следы, и по-разному предстают в них тайные манипуляции и уловки памяти, и по-разному совершается у каждого торопливая и опасная работа забвения, так что, в зависимости от того, какой из свидетелей, на твой взгляд, заслуживает большего доверия, ты волен либо отрицать, либо переоценивать одни и те же улики: таковы, насколько я могу судить, возражения, которые могут быть выдвинуты против моего разбирательства и защищаться от которых я считаю бессмысленным. Разве что… Всегда найдется какое-нибудь «разве что»…
   Все это было не так, как можно рассказать. А если и можно рассказать так, как это было, тебя все равно при этом не было или история произошла давным-давно и потому твоя бесцеремонность не стоит тебе труда. Ну хотя бы необходимость отделить и выстроить по порядку, дабы сделать рассказуемым то, что на деле было перемешано до нерасторжимости… Сколько я могу судить, у нее, Кристы Т., именно так все и было, она никогда не могла расчленить то, чему не должно быть вместе: человека и дело, которому он служит, ночные, безграничные мечты и ограниченные поступки при свете дня, расчленить мысли и чувства. Ей говорили, что она крайне наивна и что это еще мягко сказано. Это говорила ей фрау Мрозов, директриса той школы, где мы проходили практику. Они стояли в учительской у окна, и Костя тоже был здесь, но он держался на заднем плане.
   Вообще речь шла о веснушчатом Гюнтере, дурацкая с ним приключилась история, во всяком случае, именно так назвал ее Костя в своем письме десять лет спустя. Директриса же при каждом удобном случае взбрыкивала, как цирковая лошадь при звуках трубы, и с этим ничего нельзя было поделать. Необходимо еще знать то, что, разумеется, знала Криста Т.: Костя и Гюнтер были старыми друзьями еще со школы, еще с детства где-то под Хемницем.
   Но с этого боку мы не подойдем к нашей истории. Ибо это была настоящая маленькая история, как я теперь погляжу, с введением, главной частью, кульминацией, резким поворотом и быстрой развязкой, с коварством и любовью, вот только мы, как ее непосредственные участники, о том не догадывались. И поскольку теперь ее можно рассказать, она, надо думать, осталась далеко позади…
   Короче говоря: любовь привела Гюнтера к падению. Когда мы увидели Костю с белокурой Ингой, мы, конечно же, подумали, что между ней и Гюнтером не может быть ничего серьезного, чем немедля себя успокоили, так как любовь, по нашему глубокому убеждению, шла вразрез с самой природой Гюнтера. Не знаю, как обстоит дело с любовью вообще — Гюнтер до сего дня так и не женился, — но белокурая Инга, судя по всему, отнюдь не шла вразрез с его природой. Тут явился Костя и на ходу подхватил и увлек ее, да к тому же третьей в пару, которая уже — как ни странно — существовала. Все совершилось по классическим образцам, один бог знает, какие цитаты кружились при этом в голове у Кости. Только Гюнтер воспринял все более чем серьезно, хотя по нему нельзя было ничего заметить, разве что он стал еще несгибаемей и принципиальнее. При этом он, надо полагать, совершенно вышел из себя, что Костя опровергал самым решительным образом в лицо Кристе Т., у окна, в учительской, при фрау Мрозов. Он совсем потерял голову, говорила Криста Т., и, я думаю, тебе известно почему. На это Костя не ответил, а фрау Мрозов, которая благоговейно внимала каждому слову и каждому поступку Кости, изрекла свою историческую фразу: вы крайне наивны, и это еще мягко сказано.
   Оказывается, она усмотрела в истории Гюнтера все атрибуты «дела» и не понимала, почему бы ей, хорошенько перемешав все атрибуты, не предложить их руководству группы в качестве уже готового блюда, к которому ничего больше не требуется, кроме ложки. Так и случилось. Гюнтера освободили от его обязанностей. На собрании он признал, что допустил серьезные ошибки, что критикуют его по заслугам, просто он не сразу это осознал. Он попытается отыскать подспудные причины своей несостоятельности в себе самом. В тот вечер Криста Т. впервые думала о Гюнтере, до сих пор она думала только о Косте, только о нем.
   Между прочим, мы все при этом присутствовали, и Костя, и белокурая Инга, и Криста Т., ибо Гюнтер давал свой пробный урок перед большой аудиторией. Мы порой завидуем древним — ах, мол, какие у них были богатые возможности, речи на форуме: «А Брут, бесспорно, честный человек», и главное — дуэли, без этого тогда не обходились, и еще — «В лицо перчатку ей он бросил и сказал: „Не требую награды“». Нам тоже представлялись великие возможности, мы либо использовали их, либо упускали, но пребывали в твердом убеждении, будто мы их недостойны. Вот и Гюнтер считал себя недостойным, и это понятно: чего стоит какой-то пробный урок против речи Марка Антония на форуме? Чего стоит Костя против Брута, а 11-й класс школы имени Песталоцци и однокурсники Гюнтера против собрания римских граждан? Свой урок Гюнтер выстроил по методическим разработкам, которые дала ему фрау Мрозов. Казалось, будто и ученикам эти разработки давным-давно известны, во всяком случае, они покорно и даже охотно приняли эту игру в вопросы и ответы, что, в свою очередь, безошибочно подводило урок к намеченной цели. Цель же выглядела следующим образом: на материале шиллеровского «Коварства и любви» докажите преобладание общественных мотивов над личными в поведении Фердинанда.
   Но Гюнтер не дошел до цели.
   Позднее мы затруднялись вспомнить, с чего все началось. Может, его ожесточила уже та хорошенькая, кареглазая девчушка, которая, не моргнув глазом, заявила, что Луиза Миллер по-мещански экзальтированна. И что в новом обществе несчастная любовь уже не причина, чтобы лишать себя жизни. Все согласились: такого уровня мы уже достигли. Наверное, это и был поворотный пункт, с которого все стремительно полетело под раскат. Гюнтер увидел в этом свою великую возможность и воспользовался ею. Мы все были свидетелями его падения, и сам он, когда отстаивал право на трагедию в современной любви, окончательно сбив с толку своих учеников и до судорог возмутив фрау Мрозов, сам он тоже видел, что падает, но не пытался повернуть назад. Он знал, что делает, он не стал дожидаться разбора урока, едва прозвенел звонок, он схватил свои книги и выскочил из класса.
   Вот тут Криста Т. пришла в учительскую к фрау Мрозов и Косте, потому что Костя успел прийти туда раньше, и когда Криста открыла дверь, они отпрянули друг от друга. Фрау Мрозов благоговейно ловила каждое слово Кости, это знали все, и наиболее удачные шуточки по этому поводу отпускал сам Костя до тех пор, пока у остальных не пропала охота насмехаться над одинокой женщиной, которая повидала в своей жизни такое, что нам и вообразить трудно, которая прошла через испытания, на наш взгляд, нечеловеческие. Потому-то нам и полагалось молчать, когда она говорила: вы крайне наивны, и это еще мягко сказано.
   Гюнтера же надлежало разобрать не как Гюнтера, а как пример того, куда скатывается человек, оказавшийся в плену субъективизма. Так все и произошло: человек по имени Гюнтер и дело о субъективизме были отделены друг от друга, и фрау Мрозов после собрания, на котором все руки были подняты единогласно — и моя, и рука Кристы Т., и Костина, и Ингина, — именно она, фрау Мрозов, подошла после собрания к Гюнтеру, протянула ему руку и даже обняла за плечи. Гюнтер держался как замороженный, но он держался.
   Так выглядела эта история, если строго придерживаться фактов. Но правда выглядела не так. Теперь об этом можно говорить спокойно, Костя и сам написал об этом в письме Кристе Т., которое я прочла. Порой, писал он, все говорит против человека, и он не может оправдаться, а между тем он не виноват. Или виноват, но не так, как считают остальные. Здесь Костя имеет в виду не Гюнтера, а самого себя. Спустя десять лет Криста Т., без сомнения, согласилась с ним: когда разбиралось дело Гюнтера, Костя больше не был виноват. Ибо в тот час, когда Гюнтер рисковал головой во имя своей любви, Костя начал по-настоящему любить белокурую Ингу и потому не осмелился открыть рот для признания: я отбил ее у Гюнтера, просто так, шутки ради, из-за этого он и потерял голову. Здесь шла речь уже не о шутке, не об ошибке, а о человеческой судьбе. Вот почему Гюнтер и не осудил Костю за молчание. Костя же выглядел трус трусом, мы все так думали. Я и по сей день думала бы точно так же, не прочти я Костиного письма, а в том письме следующие фразы: «Инга, моя жена, болела много лет подряд. Поэтому моя жизнь не сложилась так, как должна бы…» Впрочем, по тону письма было видно, что он ни о чем не жалеет.
   Не знаю, что смогла увидеть Криста Т. на этом пробном уроке. Знаю только, что в тот же самый день она навсегда распрощалась с Костей под липой, которая росла перед зданием школы. На прощанье Костя опять принял позу холодного насмешника: «Расстались мы под старой липы сенью, любовь была прекрасным сновиденьем…» И потом добавил: ты это запиши, запиши непременно, ты ведь так и собиралась? И они разошлись в разные стороны, и даже за прощальной музыкой остановки не было. Потому что из какого-то окна донеслась песня: «Настанет скоро лето, ступай, изменник, прочь…»
   Ты этого не хотел.
   Правда, песня, которая так отвратительно подходила к случаю, она ведь кончилась новой любовью.
   Ах, какая вы бледная, говорит ей мадам Шмидт, когда она возвращается домой вечером после собрания, — вы, надеюсь, не собираетесь заболеть? Мадам Шмидт с удовольствием смотрит сентиментальные фильмы, но душевные муки в действительной жизни наполняют ее содроганием. Что же прикажете ей делать, когда ее собственная жиличка запирается в своей комнате и не ест и не пьет?
   Но еще раньше, в тот же вечер, Криста Т. написала письмо сестре.

8

   Если не сейчас, то когда же?
   Так начинается письмо, о котором я охотнее всего умолчала бы, потому что оно не было отправлено, и, кроме нас двоих, о нем не знал никто. Другими словами, — никто, кроме меня. На другое же утро с ней началось то самое, что мадам Шмидт почтительно назвала «болезнью»: сидение, неподвижность два дня подряд, и за два дня съеден от силы ломтик хлеба, пока не пришел молодой человек, нет, не тот красивый молодой господин благородного вида, а другой, весь в веснушках, она успела в коридоре шепнуть ему несколько слов, и он был очень учтив, даже с ней, простой женщиной, а потом он прошел в комнату, и долгое время оттуда был слышен только его голос, пока фрейлейн не заплакала. Тогда ведь хозяйка могла облегченно вздохнуть, не так ли? А на другой день этот же молодой человек проводил ее до вокзала.
   Письмо пролежало в дневнике до сего дня.
   Я, признаться, вовсе и не заметила, что она задолго до каникул куда-то исчезла и не подавала о себе никаких вестей. В письме говорится, что она хотела умереть и что больше ей ничего не хотелось. Как может человек, которого ты видишь каждый день, вдруг захотеть смерти?
   К сожалению, я вынуждена предать гласности это письмо, потому что принято считать, будто таких писем вообще никто не пишет. Нет, я не выдумала это письмо, я просто позволила себе сократить его, собрав воедино то, что у нее было разбросано на нескольких страницах.
   Дорогая сестра, — пишет Криста Т., — весной пятьдесят третьего. Если не сейчас, то когда же?
   Ты ведь знаешь, как это бывает: время проходит быстро, но мимо нас. Не хватает воздуху или способности глубоко вздохнуть. Как будто целые доли легкого уже давно отказываются работать. А можно ли жить, когда целые доли отказываются работать?
   Верх самонадеянности: человек мог за косу вытащить самого себя из болота. Поверь слову, человек остается каким был: нежизнеспособным. Умным, не спорю, но слишком чувствительным, бесплодно размышляющим, полным комплексов обывателем…
   Ты наверняка помнишь наш лозунг, когда кто-нибудь из нас падал духом: если не сейчас, то когда же? Когда и жить, как не в то время, которое тебе отпущено? Этот лозунг снова ставил нас на ноги. А теперь… ах, если бы я могла все это выразить… Меня стеной окружает чуждое мне. Я ощупываю камни — нигде ни щелочки. Чего уж дальше скрывать: ни щелочки для меня. Дело-то во мне. Это мне не хватает необходимой последовательности. А когда я впервые узнала обо всем из книг, каким мне все представлялось легким и естественным!
   Я не знаю, зачем я живу. Можешь ли ты понять, что это такое? Я вижу все, что во мне есть плохого, но ведь оно остается моим, я же не могу вырвать это плохое из себя! Хотя… Я знаю один способ разом и навсегда избавиться от этой напасти… Мысли мои неизбежно к нему возвращаются.
   Все вокруг пронизано холодом, холод приходит издалека и проникает повсюду. Надо уклоняться по мере сил, иначе он проникнет в самое сердце. И ты перестанешь его чувствовать. Тебе понятно, о чем я?
   Люди, да, люди. Я не отшельник, ты меня знаешь. Только нельзя себя приневоливать, надо, чтобы меня к ним тянуло. А потом я снова должна оставаться одна, иначе я буду страдать. Мне хочется работать. Ты понимаешь: с другими и для других. Но, сколько я могу судить, для меня возможность деятельности лежит в сфере словесной, так сказать сообщительной. Я должна в полной тишине созерцательно постигать явления… Это ничего не меняет — вот оно, неразрешимое противоречие — в моем глубочайшем согласии с этим временем.
   Но уже очередной удар — если бы ты знала, как мало нужно, чтобы для меня это было ударом, — может окончательно выбросить меня на берег. И своими силами мне уже не найти дороги обратно. Я не стала бы делить жизнь с остальными выброшенными, это единственное, что я могу сказать с уверенностью. Почетнее и честнее все-таки другой путь. И сильней.
   Лишь бы не быть в тягость остальным, тем, кто хочет идти дальше, тем, кто прав, потому что сильней, тем, кто не желает оглядываться, потому что не располагает временем.
   И еще она написала: если бы у меня был ребенок…
   На этом письмо обрывается.
   Теперь меня больше не будут спрашивать, почему я пожелала сохранить это письмо.
   Я сама себя спрашиваю.
   Только потому, что его не захотят читать? К чему я отнеслась бы с полным пониманием. Разумеется, можно молчать и от сознания силы. Но бывают старые шрамы, которые начинают болеть, когда человек вынужден расти. Прикажете молчать из страха перед этой болью?
   Почему, почему я тогда не заметила ее отсутствия? Чем это мы все были так заняты?
   Да, в искушениях она знала толк. И тогда, стало быть, она поддалась искушению уйти. Не имея возможности усомниться в окружающем мире, она была обречена сомневаться в себе самой, подозревать, что этот мир не есть раз и навсегда уготованный ей. Неизбежность всего сущего наполняла ее страхом. И тогда она перешла к языку знаков, языку почти безмолвных жалоб: ребенка бы… Жить позже. Быть исправным работником. Удержаться. Пробиться…
   Я бы охотно умолчала об этом письме или по меньшей мере смягчила его, но какую бы пользу принесло это мне, раз я все равно о нем знаю? Поэтому письмо как бы само по себе заняло то место, которое ему подобает. Мое внутреннее сопротивление не исчезло, оно просто отошло в сторону. Вот против всякого ожидания подходящее место, чтобы совладать с ним.
   О болезни можно говорить когда угодно. Желание умереть — болезнь. Неумение приспосабливаться к заданным обстоятельствам — невроз. Так рассуждал врач, который давал ей справку для университетского начальства. А лучше всего, фрейлейн, легли бы вы ко мне. Вы ведь должны понять, чем рискуете. С вашим-то умом… Научитесь приспосабливаться.
   Справку Криста Т. переправила в деканат, врача этого она больше не видела. Она вернулась в деревню. Она положила стопку книг на левый край стола и проверила, прежний ли вид открывается из окна, семнадцать тополей, на ладонь выше, чем четыре года назад. На уровне глаз она прикрепила к стене распорядок дня, чтобы ее дни здесь имели костяк, который их удержит.
   По ночам она видит сны. Она погружается в сон, как погружаются в воду — на лифте, только вода становится не темнее, а светлее, под конец совсем светлая, как жидкий воздух. Отталкиваешься и начинаешь парить. Слишком прекрасно, чтобы быть сном. И во сне она решает: я не сплю. И нет ничего удивительного в том, что я парю, раз я так долго этого хотела. И все, что происходит, все идет в счет. А вот и Костя, надо же, как все складывается. Нас подгоняет друг к другу, ты сам видишь, я даже пальцем не шевельнула. Как мы всегда хотели. А теперь ты должен взглянуть на меня, ты ведь и сам знаешь, так полагается. Сейчас, сейчас ты взглянешь. Куда же ты глядишь?
   И тогда она увидела девушку. Сестренка, нежно подумала она. До чего белокурая, до чего беззащитная. И до чего ж опасная в своей беззащитности, недаром он все время глядит на нее. А я должна уйти с дороги, отступить в сторонку. Заплакать. Разве во сне можно плакать? Я же сплю, я не могу, никак не могу проснуться, хотя забыла самое главное — что же это было? Запереть дверь, вот что. Чтобы боль не могла войти. Но она все равно входит. Потому что жидкий воздух — это на самом деле боль. Я сплю, а то, что происходит во сне, идет в счет.
   Но она не была создана для того, чтобы сдаваться, хотя и наделена способностью терпеть поражение. В ней жило упорство, помогающее ей подниматься снова и снова, отвоевывать — сантиметр за сантиметром — почву под ногами. Прежде всего надо увериться в наличии сил, оставшихся у нее, несмотря ни на что. Тополя, за которыми каждый день садится солнце, вижу я это или нет, радует это меня или терзает. Вот — как и прежде — вишни, вот пруд. По вечерам — лягушки. Наездить километры на велосипеде. Постоять у того или другого забора, поговорить с людьми. Что-то делать, поработать руками, чтобы потом увидеть результат: сколотить скамейку, которая останется стоять и на которой будут сидеть и мои дети. Перекопать грядки, прополоть клубнику. Дорогие мои пять чувств .