После - бесконечные инсценировки ради хлеба насущного и - бесконечная
шлифовка "Мастера..." - для души.
"...М. А, был удушен договорами, в которых - увы! - не отразился его
талант. Здесь надо вспомнить либретто на разные темы. Это я с горечью
отметила в сердце своем" (из письма Л. Е. Белозерской-Булгаковой к автору
этого очерка, 10 апреля 1984 года).
А в этих восьми годах - весь Булгаков, и рассказать о них правду, кроме
нее, не мог никто. Остальных, как бы они ни были близки Булгакову потом,
тогда возле него не было.
Она верила в провидение и безропотно принимала немилости судьбы, не
виня ни себя, ни других. Лишь однажды довелось мне присутствовать в тот миг,
когда вина была названа по имени. Так получилось, что я оказался среди
первых вестников, рассказавших ей о существовании набросков пьесы "Батум".
- Этого не может быть! - повторяла она потерянно.
Долгое время мы к этому разговору не возвращались. Но несколько лет
спустя я увидел на ее столе сборник неопубликованного Булгакова, изданный
какими-то учеными немцами, и там, среди прочих обгоревших рукописей, были и
сцены из "Батума".
Я молча показал ей раскрытую страницу.
И тогда, все еще переживая, Любовь Евгеньевна сказала:
- Конечно, его самого, каким я его знала, там мало. Даме хотелось
блистать, иметь значение, влиять, и чтобы шел не переставая золотой дождь...
Тогда, 1940-м, испугавшись, что ринувшиеся на Кавказ дотошные ученики и
последователи Станиславского, пытаясь войти в образ, отыщут и оживят то, что
казалось давно забытым и похороненным, герой пьесы (чей невыразительный
голос в телефонной трубке Белозерская помнила всю жизнь) вернул их с дороги
и закрыл тему, сказав при этом одну из своих исторических фраз - о том, что
все молодые люди похожи друг на друга. Впрочем, вряд ли он вкладывал в эту
мудрость особый смысл. Скорее всего, он просто хотел дать понять, что пьеса
про него, сегодняшнего, напиши ее Булгаков, будет принята вполне
благосклонно. На это, однако, у Булгакова уже не было ни сил, ни времени.
Отпущенный ему срок пребывания среди живых истекал.
Белозерская по-прежнему верила, что, даже если бы и хватило сил, за
такой заказ Булгаков бы не взялся. Залогом ее уверенности были для нее
долгие, как целая жизнь, и краткие, как мгновенье, принадлежавшие ей восемь
с небольшим булгаковских лет.
Последние годы, месяцы, недели, дни, сердцем и волей не принимая
неумолимо подступавшую неподвижность, не теряя мужества, она позволяла себе
мечтать о Море.
- Мне обещали,- говорила она,- свозить меня на Кавказ, к морю!..
В словах ее были Вера и Надежда. И я вспомнил: так звали ее покойных
сестер, старшую и среднюю. Теперь наступал ее черед - Любови, земной Любви.
Молодая душа, она бы и сейчас откликнулась на родной зов: "Любаня! Помоги!"
Но того, кто ее звал, не было на земле уже сорок шесть лет...
И слушая ее, я закрывал глаза и, словно наяву, видел ее в ласковой пене
на той вечно меняющейся белой границе золотого песка и морской синевы, одну
на всем берегу от мыса до мыса.
И теплая медленная волна поднимает ее невесомое тело и неспешно уносит
вдаль.
И остаются только пустынный берег и Море.
Но уже не служила ей рыбка золотая...
* * *
Как-то я, имея свободный вечер и пишущую машинку в Москве, по памяти,
через несколько дней после одной из встреч с Любой, записал два ее рассказа.

    ПРИТЧА О ВСТРЕЧАХ С НЫНЕ ЗАБЫТЫМ ВЕЛИКИМ ПОЭТОМ НРАВОУЧАТОВЫМ



Дочь первого книжного издателя Михаила Афанасьевича Булгакова -
Ангарского, узнав, что я никак не могу пристроить свою вторую книжку
воспоминаний "У чужого порога" - о моих странствиях в эмиграции, парижских и
берлинских встречах (там у меня были и Бунин, и Алеша Толстой, и Саша
Черный, и Тэффи, и многие другие) - книгу, о которой Мака (М. А. Булгаков.-
Л. Я.) говорил, что я ее "должна написать", каким-то образом рекомендовала
меня главному редактору "Нового мира". Я принесла ему рукопись и передала,
сказав при этом, что единственное, что я могу гарантировать,- это то, что
скучать за ее чтением он не будет.
Прошло время, и я узнала, что читает рукопись его жена (она,
оказывается, ловко разбирается в литературе), а ему все некогда. Я
поговорила с женой. Она сказала, что у Сергей Сергеича сейчас много всяких
заседаний, а потом им нужно съездить в Польшу.
- Вернемся - обязательно прочтет,- сказала супруга в конце беседы.
Вернулись. Я позвонила - хотела узнать, как мои дела. И вдруг Сергей
Сергеич пригласил меня к себе и целых сорок (!) минут беседовал со мной.
Речь он начал с похвал. Сказал, что действительно не скучал, читая.
Сказал, что написано пером профессионала, что во мне блестит нереализованный
профессионализм, что я должна была писать, несмотря ни на что и уже давно. Я
поблагодарила, сказала, что прошлого не вернешь, и теперь меня больше
волнует, как будет сегодня и завтра. Тогда он, слегка помявшись, сказал, что
я, вот, не смогла, несмотря на свою одаренность, поставить в центр
повествования какого-нибудь отрицательного, даже очень отрицательного
мерзавца-антисоветчика и сосредоточить на нем весь свой писательский гнев. Я
отвечала, что, конечно, не могу, поскольку такие мерзавцы в эмиграции мне не
попадались.
- Вот видите,- сказал он.- И как же тогда выглядит воспоминатель? И сам
ответил:
- Добродушным, наблюдательным, остроумным и только! Есть и вторая
возможность: поставить в центр воспоминаний исключительно одну какую-нибудь
очень положительную фигуру - Шаляпина, например, или Бунина...
- Не могу,- призналась я,- хотя была с ними знакома, но на книгу
воспоминаний не хватит.
После этого Сергей Сергеич, посчитав, что я уже все поняла, продолжал
хвалить рукопись, по памяти называл хорошие с его точки зрения места. Думал
вслух: "Нельзя ли взять тот, другой отрывок" и тут же сам убедительно
доказывал, что нельзя, ибо все так связано, увязано, переплетено...
Потом я все же сказала, что если рукопись так хороша, так ему нравится,
то неужели не он один решает? Он как-то сморщился, съежился. Мне показалось,
что даже звезда "героя" на его груди уменьшилась, и весь его вид так
красноречиво свидетельствовал, что он ничего сам решить не может. И мне
стало так жалко этого "героя"...
Дочь Ангарского, узнав о моей встрече с Сергей Сергеичем, сказала, что
он еще никому не уделял так много времени. Я, конечно, была польщена,
поскольку это была моя первая личная встреча с "Героем Социалистического
Труда".
* * *
Я тогда усомнился, что это был единственный "герой труда", встреченный
ею в жизни. Стали перебирать тех, кого с ней сводила редакторская судьба и,
действительно, на "героя" не наткнулись, пока не дошли до Чаковского.
"Герой" ли Чаковский, ни Люба, ни я точно не знали и даже имени его не могли
вспомнить: то ли Андрей, то ли Александр, то ли еще бог знает кто. Поэтому,
учитывая его инициалы А. Б. решили между собой именовать его "Абрашкой".
Был ли этот анекдотический персонаж агентурной советской литературы
"героем труда" на момент описанной выше нашей с Любой беседы, мне также не
известно. Но я точно помню и в своей памяти был уверен, что умереть ему было
суждено "героем". Иначе и быть не могло: в "полезных евреях" "Абрашка"
отходил почти полвека, безупречно служа всем власть предержащим, и надежно,
без осечек, демонстрировал на внешней арене полноправие евреев в Империи
Зла, а такие услуги "партия и правительство" никогда не забывали. Поэтому я
решил привести и вторую, вполне безобидную притчу Любы, дающую определенное
представление о судьбах "выдающихся деятелей" уходящего века.

    ПРИТЧА О ВСТРЕЧЕ С "АБРАШКОЙ" ЧАКОВСКИМ



В конце войны или сразу после войны я через литературоведку Юнович
иногда получала заказы на литературное редактирование из журнала "Октябрь".
Однажды мне предложили рукопись под названием "Это было в Ленинграде",
сказав, что я могу делать с ней все, что хочу. Однако я, ознакомившись с
рукописью, посчитала своим долгом переговорить с автором.
Пришел автор. Худой, по-блокадному изможденный молодой человек в
какой-то неподогнанной и плохо сидящей на нем военной форме. Я осторожно
начала говорить о рукописи - он молчит. Потом вдруг сказал:
- А мне везет на жен: мою первую рукопись редактировала жена Брюсова, а
теперь вот - жена Булгакова!
Я попыталась продолжить обсуждение. Он выслушал бесстрастно и
безразлично и сказал бесцветным голосом:
- Эта рукопись должна быть готова к такому-то числу!
Тогда я действительно поняла, что могу делать с рукописью все, что
хочу, и стала ее переворачивать с головы на ноги, переделывая и переставляя
целые абзацы. Такой она и была напечатана. Редактором официально считалась
Румянцева, но она к ней даже не прикасалась.
Некоторое время спустя Юнович задала мне традиционный вопрос "ну как?"
и еще:
- Руку твою он хоть поцеловал?
Я ответила, что нет, а Юнович на это сказала, что так оно и должно
быть.
* * *
Что касается рукописи Любови Евгеньевны Белозерской "У чужого порога",
то она благополучно покинула пределы Империи Зла, чтобы вернуться домой
потом, когда это "территориальное образование" уже начало рушиться.

    АНАТОЛИЙ СЕРГЕЕВИЧ ФИНОГЕНОВ - ВЫДАЮЩИЙСЯ ЖУРНАЛИСТ СОВРЕМЕННОСТИ



Финогенов с его жизнью и карьерой - такое же нелепое порождение
уродливой нашей действительности, как и жизнь и карьера Чернова. Недаром на
одном из этапов их совместного пребывания на Земле пути их пересеклись и
тесно переплелись без всяких видимых и логических причин. Вероятно, их
притягивало друг к другу тайное сходство судеб, заключенное в отсутствии у
них обоих прав на существование, во всяком случае, в тех формах, в которых
они здесь временами достигали успеха.
У меня в кармане пиджака лежит визитная карточка: "Финогенов Анатолий
Сергеевич, Директор Центрального Дома журналиста, член Правления Союза
журналистов СССР, секретарь Правления Московской журналистской организации".
Карточку эту, как венец своего земного существования, вручил мне сам Толя
несколько месяцев назад, показывая свои владения в доме полковника Ковалева
на Суворовском бульваре. Этой чести я удостоился в связи с выходом последней
книжки Тарле с моими о нем воспоминаниями: уважение к печатному слову,
особенно под эгидой издательства "Наука" - вот все, что осталось
журналистского в милейшем Толе, да еще эта цитированная выше карточка.
Мое первое знакомство с Толей относится к незапамятным временам.
Незапамятным - не потому, что очень далеким, а потому что не запомнились.
Где-то в начале пятидесятых моя молодая двоюродная тетка Виктория Тарле,
мучившаяся на безмужьи после разрыва с историком Некрасовым, наконец
определилась. Очень уж она боялась засидеться в соломенных вдовах, и в среде
Тарле появился белобрысый, широкомордый, улыбчивый человек с хитрющими
московскими глазенками - Толя Финогенов. Принят он был радушно, т. к. умел
слушать, говорил редко и к месту, часто приносил хозяину дома какие-нибудь
интересные новости из ТАССовской жизни - он тогда работал в этом
"министерстве правды", был всегда внимателен и доброжелателен, словом,
влился в семью, хотя в его отсутствие, при упоминании о нем на лице тети
Манечки появлялась гримаса неудовлетворенности. Тетя Леличка была добрее и
обещала сделать его послом в Турции - очень она уважала дипломатическую
карьеру и всем приятным ей людям щедро раздавала назначения.
До встречи с Викторией Толя прожил жизнь со многими возможностями,
которые он не использовал. В юные годы он попал в штат комсомольской
(кажется, даже центральной) газеты. Попал не по случаю литературного дара,
а, как у нас принято, по анкетным соображениям. Потом в качестве
корреспондента по тем же соображениям попал в сопровождение одной из
знаменитых в 30-е годы арктических экспедиций, но ничего кроме
немногословных рабочих корреспонденций из этого драматического похода не
выжал. Впрочем, какие-то лаврики "участника" перепали и ему. Женился,
благоустроился, родил двух дочек, войну пережил, не высовываясь, и после
войны мирно работал в ТАССе. Зарплата нижнего и среднего звена, в пределах
которых он находился, была негустой, а жизнь уходила, жить хотелось, гнулись
на свежем ветру сухумские пальмы, но не для него, а тут подвернулась
Виктория, постоянно пребывавшая около прессы, и он ринулся навстречу
приключениям. Жена и дочери получили отставку, а он вошел в семью Тарле.
Виктория добывала деньги из дядюшкиного портфеля, и жили они весело,
по-студенчески, ибо тогда еще перед человеком, имеющим деньги, не стоял
вопрос, как достать то, чего ему хотелось.
У Толи впервые в жизни образовался приличный гардероб. Ездили каждый
год, а то и чаще, на море. Сочи, Гагра, Сухуми - стали простыми и близкими
словами. К его зарплате Виктория не прикасалась - все шло жене и дочкам, а
Толя жил полным альфонсом, что, однако, не отягощало его совесть. Тетя
Манечка в Москве уже не жила, и они заняли две ее комнаты в коммуналке на
Третьей Тверской, в центре города, да еще и с персональным телефоном.
Все бы шло хорошо, если бы не сидела в каждой бабе старуха из "Сказки о
рыбаке и рыбке". Виктории нужно было, чтобы у нее не просто был муж, а чтобы
этот муж блистал, чтобы в центральной прессе звучало его имя, чтобы перед
ним были открыты всевозможные двери, а Толя хотел просто жить. Став зятем
Тарле, он получил место заведующего отделом, и это все его, как человека,
удовлетворяло. Его положение в прессе позволяло ему иногда печатать
небольшие заметки в "Огоньке", в различных газетах, и этого ему было, как
журналисту, достаточно. А Виктория его тянула вверх. Она заставила его
сделать альбом его печатных вырезок. Заставила сесть за более емкий материал
и даже закончить, наконец, свое высшее образование и поступить в
аспирантуру.
Поразмыслив, Толя присел за стол и в муках родил несколько детских
рассказов о белых медведях, экспедиционном коте и собаках, однако
борцовскими качествами он не обладал и постепенно сдал все свои позиции,
оставив себе право жить, "вращаться" около прессы, говорить о сильных "я его
знаю" и просто веселиться. Виктория стала постепенно терять к нему интерес,
ибо женское разочарование еще сильнее любви, которая в свою очередь, как
известно, сильна как смерть. Правда, она понимала, что ей уже за тридцать и
еще раз решить свои матримониальные дела ей уже будет сложно. Когда умер
Евгений Викторович, а Виктория ухитрялась даже в больнице заставлять
умирающего дядюшку лезть во всегда находившийся при нем портфель с деньгами
(они приходили с Толей. Толя приносил разные соболезнующие записки от
"видных деятелей". Однажды принес записку от Шолохова и был крайне удивлен,
что на Тарле это не произвело никакого впечатления), дела их ненадолго пошли
хуже. Письма Виктории ко мне в этот период (зима 55-го - осень 57-го) были
переполнены жалобами на скупость тети Манечки, на рыбные котлетки, которыми
та их кормила.
Виктория и Толя жили надеждами на смерть тети Манечки, и надежды их
вскоре осуществились да еще в масштабах, о которых они и не мечтали - ибо
пошло полным ходом издание тарлевских Сочинений.
Лето 55-го я проводил в Москве, и к этому времени относится одно
удивительное происшествие с Толей. В то время в Москве уже стали широко
известны все бериевско-сталинские художества, а в той среде, где обтирался
Толя, знали, естественно, самые гнусные подробности. И на Толю вдруг
снизошел псих - он стал ощущать за собой "слежку". Кто-то рылся в его
рабочем столе, кто-то следил за ним в ТАССовских коридорах, кто-то
преследовал его на московских улицах. Конечно, все это было вздором
чистейшей воды - 55-63 годы были действительно годами, когда мы
почувствовали возможность иной жизни даже в условиях социализма. Все стукачи
сталинской формации были разогнаны, а новые еще не сформировались, и не
случайно с этим периодом соотносились такие термины, как "оттепель",
"поздний реабилитанс" и т. п. Но, несмотря на отсутствие реальных причин,
мания Толи была настолько сильной, что он угодил в психушку, а потом в Белые
Столбы. Виктория навещала его и вела себя как верная и любящая жена, не
забывая в своих хлопотах и его бывшую жену, и дочек. В психушке она однажды
встретила Симонова, навещавшего алкоголичку Серову.
Недуг его был побежден, но происшествие сие получило нежелательную
огласку, и после него уже трудно было рассчитывать на мало-мальски серьезное
к нему отношение. Виктория стала посматривать на сторону. Появился у нее
некий Хохлов из "Известий", человек "с перспективой", но, к сожалению,
несвободный. Секретов в мире прессы нет, но Толя делал вид, что ничего не
замечает. Тем временем тетя Манечка все-таки умерла. Толя выкладывался на
организации ее похорон, выудив с ее счета кругленькую сумму, которую они с
Викторией весело прогуляли до введения в наследство в июне 58-го.
Покончив с наследственными делами и получив крупную сумму, накопившуюся
в издательстве Академии за полгода за очередные тома Тарле, когда гонорары
были заморожены, они, щедро одарив Толину бывшую семью и очередной раз
обновив его гардероб, отправились в Сухуми. К тому времени Виктория,
посчитав, что Толя у нее в кулаке, потеряла бдительность окончательно, и в
Сухуми они вместе ходили на почтамт, где Виктория получала хохловские
письма, тут же их читала. (Почти как у Набокова: Ольга Сократовна
вспоминает, как Чернышевский у окна сидит и что-то пишет, а она с длинноусым
поляком в алькове развлекается.) И вдруг Толя взбунтовался. Ранним утром он
разбудил Викторию в номере гостиницы "Рица", был он в параде, у ног -
сложенный чемоданчик, в руке - несколько писем. Сказал, что больше терпеть
этого не может, взял почти все деньги и убыл восвояси.
В те времена Викторию все это не обескуражило. Более всего огорчило ее
то, что отпуск был сорван. Ее же положение казалось ей прочным как никогда:
полдачи в Мозжинке, тысяч четыреста (старыми) еще причитающегося ей гонорара
за собрание сочинений Тарле и шкатулка с драгоценностями (пополам со
старухой Мараховской) на черный день. Да и возрасту - всего 35. Чем не
невеста?
В Москве Толя мягко, но решительно заявил о своих правах - поделить две
тети Манины комнаты на Тверской, выплатить ему отступного наличными, т. к.
во-первых, он пострадавшая сторона, во-вторых, его бывшая семья тоже. Ведь
Виктория его оттуда вырвала, обездолила детей, а вернуться туда он не может.
В ожидании будущих дивидендов и, главное, будущего счастья, Виктория на все
согласилась и вскоре оказалась в небольшой комнатушке в одной коммунальной
квартире с каким-то зловредным существом. Свои "моральные" (но оцененные
Толей в рублях) долги Толе и его бывшему семейству она платила еще несколько
лет. Ее выручил немного юридический подвиг Чернова, в судебном процессе
выигравшего гонорар у Соцэкгиза за "Северную войну". Процесс он вел от имени
Виктории. Все звенья были смазаны, а в зал даже пришли нанятые им клакеры,
шумно выражавшие одобрение справедливому решению суда.
Потом выяснилось, что не будет ни счастья, ни дивидендов.
Правительство, измученное, по словам Чернова, вдовой Ферсмана, специальным
решением уменьшило гонорары наследникам ученых в 10 (!) раз, мотивируя тем,
что посмертные издания ученых являются дотационными. Конечно, ни к Тарле, ни
к Ферсману это не могло относиться, но, как говорят в нашей стране, принимая
очередной "Закон", "лав из лав". Тянулась, ничего не принося душе, связь с
Хохловым, едва не съеденным в Конго, и лишь один просвет был в ее жизни в
шестидесятых - когда стали более доступны кооперативные квартиры, и она за
счет своего НЗ купила себе однокомнатную берлогу где-то на Дмитровском шоссе
и, наконец, избавилась от благородных и душевных соседей, так блистательно
выглядящих в какой-нибудь очередной телевизионной муре в стиле ретро. Еще
раз жизнь была по-крупному добра к ней в конце семидесятых - ей разрешили (в
олимпийском раже) съездить в Австралию по приглашению соученицы по
харбинскому колледжу, а может быть, сводной сестры, не вернувшейся в СССР с
семьей, и она немного пожила той жизнью, которая ее ждала, не вмешайся бы в
ее судьбу Евгений Викторович Тарле*.
Толя же, отделившись, обрел поначалу покой, но не счастье. С работой у
него не клеилось - от современной журналистики он безнадежно отстал, и даже
строчки, пригодной к публикации, у него уже не получалось, о чем он
регулярно жаловался по телефону Виктории, а та, за неимением собак и кошек,
его жалела. Когда в середине 60-х Чернов прочно обосновался в "Знании",
Виктория как-то после разговора о поредевших и уменьшившихся до сотни на
троих выплат по изданиям Тарле, попросила его "придумать" какую-нибудь
работу для Толи.
И Чернов придумал, ибо был он все же в какой-то степени орудием
Провидения. Он предложил Толю на "ответственный" пост директора Центрального
лектория общества "Знание" в Политехническом музее, с постоянным окладом
рублей в 200-220, при полном отсутствии необходимости что-либо писать, кроме
афиш о выступлениях всяких патентованных знаменитостей. Толя расцвел и еще
раз, на этот раз счастливо, женился.
Как-то в конце 60-х я посетил его на этом месте - мне нужен был номер в
гостинице, а Чернов был болен, кажется, и посоветовал мне зайти к Толе. Имел
Толя отдельную каморку - кабинет под лестницей, обставленную в духе
тогдашнего модерна, с двумя телефонами, заваленную афишами и стенограммами
лекций. Смотрелся он вполне импозантно. Помог он мне крайне неохотно - нужно
было встать, идти, просить, а главное, еще не так далеки были годы, когда я
знал его как бездарность и побирушку. Мне вся эта его важность и вальяжность
тоже были неприятны, и я, поделившись с Черновым своими впечатлениями,
больше Толю на этом посту не беспокоил.
В начале семидесятых, когда у него уже накопился опыт управителя,
открылась вакансия "домового" в Доме журналиста, и Толя не без труда
выхлопотал себе это место - тут помогли старые связи, сработали, наконец.
Появилась возможность зажить шикарно, ибо здесь, кроме зарплаты, причитался
солидный пай "левого" дохода от входящих в Дом обжорки и питейных заведений.
И, конечно, знакомства, события, аккредитованные иностранцы. Толя стал
купаться и в золоте, и в отблеске славы.
В середине семидесятых, в столетний юбилей Тарле, он пристроил в
"Неделю" восторженную галиматью, написанную в виде интервью с Викторией,
"принявшей" его на даче, где "были созданы выдающиеся труды" историка. Но,
вообще, в те дни писали о Тарле так мало, что и эта публикация была на
благо. "200-летие отметят получше!" - неожиданно смело и умно сказал мне
тогда Толя при встрече.
Однажды я как-то позвонил ему и случайно попал третьим на его разговор
с каким-то торговым боссом, может быть, ныне расстрелянным директором
Елисеевского. Он униженно, обращаясь на "вы", просил хороших конфет для
своих "торговых точек", а тот важно и на "ты" ставил какие-то условия. Я
получил большое удовольствие от этого невольно подслушанного разговора,
представив себе, как он тем же голоском выклянчивал у Виктории деньги.
- Она теперь жалеет. Мы ведь хорошо и весело жили, а теперь она одна,-
прочувствованно и удовлетворенно говорил Толя, семеня ножками в коридорах
Дома журналиста летом 1982 года. А на его лице блистала и блуждала все та
же, что и тридцать лет назад, неопределенная, то ли насмешливая, то ли
виноватая улыбка, а на совсем оплывшем лице светились все те же хитренькие
глазки.
1983
* * *
Эпилог. О смерти Толи где-то в конце 80-х я узнал от Виктории. Саму
Викторию замучила ее "полудача" в Мозжинке, от которой она никак не хотела
избавиться, хотя ее московский дом стоял на краю обширного парка вдали от
городского шума. Она беспрестанно жаловалась мне на мадам Дружинину,
продавшую в конце концов свою половину каким-то азербайджанцам. Я советовал
ей сделать то же самое. Дача постоянно требовала капитальных вложений, и
чтобы освободить себя от них, она завещала ее какому-то местному умельцу,
взявшему на себя содержание ее части дома и сада. Московская квартира была
ею тоже завещана даме, оказывавшей ей бытовые услуги в городе. Так в кругу
своих случайных наследников и соседей-азербайджанцев она и умерла на этой
даче 13 июля 1998 года. "Была страшная буря",- сказала мне московская
наследница, но я остался при своих сомнениях.
2004

    ИЛЬЯ АБРАМЫЧ



Илья Абрамович Каплан появился в моей жизни на первой лекции в
институте. Через несколько дней выяснилось, что он шеф моей группы (из 30
человек), где я был избран одним из деятелей студенческого самоуправления.
Это обстоятельство, а потом взаимная симпатия послужили причиной более
доверительных отношений.
Вообще, Каплан, которому, вероятно, шел в те времена пятый десяток, т.
е. был он младше, чем я сейчас, любил общение со студентами, любил
покрасоваться перед молодежью знаниями, знакомствами, связями и богатством.
- Вышел вчера вечером из дома купить сто граммов языковой колбаски на
ужин (в те времена еще можно было позволять себе такое), смотрю - "Беларусь"
завезли (один из самых дорогих в то время радиоприемников, стоимостью более
2000 р. старыми) - пгришлось взять!
При этом он отчаянно картавил и к тому же очень любил оснащать свою
речь словами, где его картавость проявлялась особенно впечатляющее.