Так оно и было: хозяин - еще неостарок, крепкомясый, бодрый, с жирным лицом, с бородкой-метелочкой, и супруга его - дебелая, сонная, бабьи-любопытствующая. И больше никого в доме. Здесь он управлялся один с женою, а работники и доильщицы коров обитали у него в стану, на особой заимке.
   Они радостно, с нескрываемой гордостью, приняли Шатрова и его спутницу. Ну, как же: "Сам Шатров у меня останавливается!"
   Хозяин хорошо знал в лицо и лесничиху, а хозяйка - нет.
   Потому, улучив мгновение, Арсений Тихонович доверительно, не стыдясь, попросил этого, с радостью угождавшего ему человека, чтобы о их совместной с лесничихой ночевке у него никто ничего не знал.
   Хозяин даже привстал для чего-то на цыпочки и, оглядываясь, прошептал:
   - Что вы, что вы, Арсений Тихонович! Уж будьте благонадежны. И старухе своей строго-настрого прикажу. Ну, как же? Мало ли беды может быть! А ведь дело житейское: кто из нас богу не грешен, царю не виноват!
   Шатров поморщился: проза, да еще и какая - житейская, сибирско-деревенская проза уже вступила в его отношения с Лесным Ландышем! А что было делать?
   В сенках жена спросила у мужа с оглядкою на дверь, за которой были приезжие:
   - А она хто ему будет?
   Он ответил ей быстрым шепотом:
   - Сударка, вот хто.
   Старуха ойкнула - изумленно, осуждающе.
   Муж на нее прикрикнул:
   - Ну, ну! Смотри у меня: молчок! Это дело не наше!
   Напоив гостей чаем, старуха, едва только муж вышел из горницы, попросту и с явным наслаждением спросила у Шатрова:
   - Дак вам как постилю-то постилать - надвое али вместе?
   Лесничиха зарделась, отвернулась, стала смотреть в окно.
   Шатров помолчал, а затем спокойно и как будто о деле заведомом ответил:
   - Вместе, Карповна, вместе.
   Картеж был прерван в самом разгаре - внезапным и диким образом: прямо в кабинет Шатрова, никем не задержанный, ворвался, не сняв даже своей заскорузло-замучневшей кепчонки, засыпка из раструса.
   Шатров строго поднял голову.
   - Что такое?
   Тот с запышкой проговорил:
   - Ох, Арсений Тихонович, у нас на плотине смертоубийство хочет быть!
   И выбежал вон.
   Шатров спокойно поднялся со своего стула.
   - Простите, господа!.. - И пошел к выходу, не убыстряя шага.
   Пристав Пучеглазов рванулся было за ним, но огромный выигрыш грудою возвышался перед ним, и бедняга, пригребая к себе кучу ассигнаций и серебряных рублевиков, только прохрипел ему вслед:
   - Арсений Тихонович, и я с тобой: как представитель власти.
   - Нет, нет... Здесь - моя власть... Не беспокойся, Иван Иваныч!
   Еще и в столовой, и на веранде, на глазах гостей, Шатров шел неторопливо, но едва только спустился в сад, как сразу же кинулся опрометью, прямо к берегу. Дальше он побежал таким наикратчайшим путем, каким одни только мальчуганы бегали: перемахнул через прясло, которым крепкий шатровский заплот спускался в самый Тобол, и очутился на ближней плотине.
   Могучее лбище забранного тесом ближнего быка плотины тупым углом разваливало здесь Тобол надвое: справа он гнал свои воды по тесовым дворцам, на турбину и на водяные колеса, еще раз раздвояясь; а слева могуче и гулко валился в творило, в распахнутые настежь вешняки.
   И вот, по ту сторону большого моста, на въездной, предмостной плотине, над самым водосвалом, Шатров увидал толпу помольцев, обступившую кого-то двоих, очевидно дерущихся.
   Сквозь шум и ропот до него донеслись выкрики:
   - Галятся над народом!
   - А што им? Богатые: никого не боятся!
   - На них нету управы!
   - Погоди, найдем!
   Арсений Тихонович замедлил шаги. Выпрямился. Набрался спокойствия, приготовился ко всему. Внутренне откашлявшись, проверил голос.
   Его увидели. Привычно расступились. Послышались окрики:
   - Эй, будет вам, перестаньте: хозяин идет!
   Тот, кто тряс за грудки другого, - высокий, худой солдат - враз обернулся, однако рубаху противника своего не выпустил. Темное, изможденное лицо его было пересечено вкось черной узкой повязкою через левый глаз.
   Кто это - Шатров не признал. Зато другого - в нарядной, с вышивкою рубахе, с красными шариками на шнурках вместо галстука, - он узнал сразу: это был старший брат Кости - Семен Кондратьич Ермаков.
   На какой-то миг, при слове "хозяин", тот, кто тряс и рвал за рубаху крупчатного мастера, попривыпустил свою жертву, но тотчас же снова сграбастал. В беспамятстве неистовой злобы он хрипло и громко выкрикнул:
   - А-а! Хозяин? Не-е-т! Над своей женой я - хозяин! А тут. Ох ты, запазушный дьявол, бабий любитель, паразит! Насильство творишь над солдатскими женами! Очередью их покупаешь? Айда, поплавай!
   И, прокричав это, солдат с черной повязкой на глазу взял Семена Кондратьича, оторвал от земли и швырнул прямо в воду. Ахнули. К счастью, тот умел плавать. Вот вспучилась над головою вода. А вот и сама голова вынырнула, с мокрыми, свисшими на лицо волосами. Показался захлебывающийся, орущий, перекошенный ужасом рот. Гребнули руки.
   Шатров крикнул солдату:
   - Что ты делаешь, мерзавец?!
   И на остальных:
   - А вы что смотрите?
   Кто-то из толпы, при общем явном одобрении, ответил:
   - Ничего. Выплывет: близ воды житель. Ишь как быстро плывет!
   Но опытным глазом своим Шатров с чувством ужаса успел определить, что не плывет он, а уносит человека, уносит неодолимо, быстриной водосвала.
   И тот понял. Истошным голосом заорал:
   - Тону!.. Спаси-и-те!
   Но какая же сила могла теперь спасти его! Человека несло, как щепку. Вот он уже на перегибе воды, на уклоне водосвала! Еще одно-два мгновения - и его, несчастного, низринет, швырнет вниз с многометровой высоты в белую бурю, в чудовищную кипень водобоя!
   Шатров схватил оставленную Костей длинную тычку - водомерный шест, вступил с ним в воду по самый пояс и, держась левой рукой за какую-то корягу, выстоявшую из плотины, далеко выметнул тонущему водомерную жердь, крепко удерживая ее в правой руке:
   - Держись!..
   Утопающий понял. И, когда его проносило мимо конца жердины, успел ухватиться за нее.
   Шатров еле удержался - так силен был рывок. Он чувствовал, что ноги его скользят, скользят вглубь, дно оплывает под сапогами... Еще немного и его самого увлекло бы в пучину водосвала.
   В это время двое помольцев кинулись к Шатрову и ухватили его за рубаху.
   Спасены были оба.
   Посинелый от страха Кондратьич, перебираясь по шесту, вылез на плотину. Он стоял, обтекая водою, отфыркивался и трясся мелкой дрожью, так, что слышно было, как чакают у него зубы.
   Только теперь понял он, что Шатров спас его от неминуемой смерти:
   - Арсений Тихонович! Ввек не забуду! Арсений Тихонович!
   И наклонился поцеловать руку. Шатров быстро ее отдернул:
   - Ну, ну, ещё что?!
   Затем, дав ему немного отдышаться, спросил негромко:
   - С чего это вы? Что у вас с ним произошло?
   Солдата с черной повязкой на глазу уже не было в толпе.
   - Сейчас расскажу, сейчас все расскажу, Арсений Тихонович!
   Посинелые губы его дрожали, он еще плохо выговаривал слова:
   - Все как на духу. Ничего не скрою. Только давайте отойдемте малость от народу.
   Они отошли. Никто не посмел последовать за ними. Однако толпа не расходилась.
   Кондратьич начал рассказывать. И впрямь: он ничего не скрыл. Не утаил даже, что-таки "сводил на мешки" молоденькую солдатку:
   - Был грех, Арсений Тихонович...
   - Так, так... Дальше?
   Кондратьич еще больше понизил голос и, ободренный вниманием хозяина, продолжал доверительным шепотом:
   - Так что, Арсений Тихонович, с солдатками нынче... отбою нет: сами ложатся!
   - Ну, ну?
   - А тут как раз ее одноглазый дьявол явился... муженек... Ему шепнул кто-то - он и давай ко мне прискребаться. Дальше - больше, схватил меня за душу... Ну, а что потом было, вы сами видели. Когда бы не ваша рука утонул бы!
   Внезапно налился злобой, погрозил куда-то в сторону толпы кулаком:
   - Ну да ладно: я ему, одноглазому дьяволу, попомню!
   И вдруг дернулся мордой от неожиданного шатровского удара по щеке... Хапнул воздух. Заслонился.
   - Что вы, что вы, Арсений Тихонович?! Обумитесь!
   Но еще и еще удар. Кондратьич зашатался.
   Шатров, перестав его бить, кричал вне себя:
   - Ах ты, гад! Мерзавец! Над солдатскими женами вздумал глумиться? Очередью их покупать? Вон отсюда, поганец! Сегодня же чтобы ноги твоей не было на мельнице! Придешь в контору за расчетом!
   И круто повернулся и зашагал вдоль плотины, но только не к дому, а в поле, на ту сторону реки.
   Кровь гнева пошатывала его.
   А в толпе помольцев шел торжествующий говор:
   - Ох, ловко же он ему плеснул!
   - Да-а, только-только что на ногах выстоял наш Кондратьич!
   - А так ему и надо, проклятому! Што ведь надумал! Ну, как же: господин крупчатный мастер!
   - Ишь харю-то наел - краснехонька: хоть онучи на ней суши!
   Кондратьич, опамятовшись, с неутолимою злобою глянул вслед удалявшемуся Шатрову:
   - Ну, погоди, дождусь и я своего часу: будешь ты передо мной лбом об половицу стучать!
   Вечером этого же дня, когда уже разъехались гости, Ольга Александровна постучалась в кабинет мужа.
   Сначала ответом ей было глухое молчание.
   Она повторила стук.
   - Нельзя ко мне! - Голос Арсения Тихоновича звучал угрюмо и отчужденно.
   Но уж ей ли было не знать, что надо делать в таких случаях!
   - Хорошо, я уйду, Арсений!
   И эта холодная угроза обиды и негодования тотчас же отомкнула ей дверь.
   - Ну?!
   И, не выдержав ее взгляда, отвернулся, отошел, стал смотреть в окно.
   Она стала сбоку - так, чтобы видеть его лицо, и молча, укоризненно покачала головой.
   Он засунул руки в карманы, вскинул голову и, усмехнувшись, проговорил с выражением вызова и независимости:
   - Ну? Уж донесли тебе, вижу, обо всем?!
   Ольга Александровна все так же укоризненно и молча смотрела на него. Глаза, ее стали наполняться слезами.
   Этого он не выдержал:
   - Тебе что ж - наверно, жалко стало этого мерзавца?!
   Оба они знали, что говорят о происшествии на плотине.
   - Э-эх! Стыдись, Арсений, стыдись! Тебя мне стало жалко, т е б я!
   - Объяснитесь, сударыня: что-то я не пойму вас!
   - Прекрасно понимаешь. Не притворяйся, не прячься за свою неудачную иронию! Шатров, Арсений Тихонович Шатров рукоприкладством занимается, своих служащих по лицу бьет... публично!.. Какой позор! Нечего сказать: ознаменовал день моих именин!
   Он вспылил:
   - Да, матушка моя, ты знаешь ли, что он, этот мерзавец, Кондратьич твой, сделал?!
   - Знаю.
   - А знаешь - так и не указывай, как мне с ним и что!
   Арсений Тихонович разгорячился:
   - Слюнтяйство, сантименты я стану разводить с ним? Так, что ли? Солдатка солдаткой. Гнусность, конечно, и за это следовало! Но понимаешь ли ты, во что это все могло вылиться?! Да знаешь ли ты, что за этим могло последовать?! Нет, не понимаешь! А вот на плотину бы тебя в то время, когда этот, с выбитым глазом, муж ее, солдатки, за грудки тряс вашего дражайшего Кондратьича! Послушала бы ты, что в народе кричали: и твоего муженька неласковыми словами помянули! А солдат ее - фронтовик, имей в виду. Фронтовик. Тяжко раненный. А ты знаешь, с какими настроеньицами они из окопов-то возвращаются нынче, солдатики наши? Они скоры нынче стали на расправу! Долго ли ему пук соломы сунуть ночью, керосинчику плеснуть, спичкой чиркнуть?! И поминай, как звали шатровскую крупчатку! Это пустяк, что у меня тут тысячи пудовичков под навесом складены - военному ведомству. А ведь весь корпус сгорит, турбина погинет, вальцы... А где ты их теперь достанешь? Война! Да и электричества лишимся. А ты же каждый день из окна видишь, что у меня уже все на том берегу для лесопилки электрической заготовлено. Да в такую сушь как заполыхает, так и мосты, оба, да и плотины сгорят! Вот что может быть! А ей, видите ли, этого негодяя Кондратьича жалко: некультурно я, видите ли, обошелся с ним. Нет, милая моя, теперь состоятельному человеку очень бережно надо возле народа проходить!..
   Ч А С Т Ь В Т О Р А Я
   От Риги и до Багдада. От Рижского залива и до Персидского - таково было протяжение фронта русской армии к началу третьего года войны.
   Против четырех держав, которые возглавлялись - легко сказать! - всею мощью, всеми силами Германской империи, - перепоясав фронтом всю Европу, всю Малую Азию, стоял русский солдат.
   Беспутно, а не толи что щедро, выхлестывали живую сыновнюю кровь из широко растворенных жил русского народа! Обильно были политы ею, осклизли от крови и высоты Карпат, и утесы турецкой Армении; напитались солдатской кровушкой, утоляя свою извека ненасытную жажду, знойные пески азиатских пустынь; утучнились поля Восточной Пруссии, и Польши, и Прибалтики, и Литвы.
   А им, этим безжалостным заимодавцам, этим шейлокам русского народа, этим так называемым "союзникам" - этим Пуанкаре, клемансо, жофрам и асквитам, ллойд-джоржам и китчинерам - им все было мало и мало!
   Миллиардными займами в канун мировой войны они считали закупленной всю русскую кровь, всю кровь русского народа. И как же ревниво, своекорыстно-расчетливо, по-хозяйски самовластно распоряжались они этой заранее закупленной русской кровью!
   Выдавая заем, французское правительство, в лице своего генштаба, понудило императора всероссийского, самодержца, перечеркнуть все прежнее стратегическое развертывание русских армий на случай войны против Германии и Австро-Венгрии.
   Сперва было предначертано, и вполне здраво, против Германии держать лишь могучий заслон. А подавляющие силы русских армий ринуть в первые же дни войны на Австро-Венгрию, смять, сокрушить эту "лоскутную монархию", наполовину состоящую из славян, извека тяготеющих к России и которые вовсе не хотели умирать за "цисаржа-пана". Иными словами говоря, предначертано было: рвать вражеский фронт в его с л а б е й ш е м звене и тогда уж только, вместе с французами обрушиться на Германию.
   Однако французский генштаб это не устраивало: Австро-Венгрия, дескать, нигде не граничит с Францией, а стало быть, австро-венгерская армия Парижу не угрожает. Другое дело - Германия!
   И, повинуясь указующему персту заимодавцев, русский царь утверждает новое военное соглашение: отныне подавляющее число русских воинских сил, русских боевых средств перемещается на границу с Германией.
   "На Западном фронте - без перемен... На Западном фронте продолжаются ожесточенные бои за обладание домиком паромщика" - метр вперед - два назад! - месяцами длилась эта мертвая зыбь между вгрызшимися в землю англо-французской и германской армиями: война окопов, железобетона, артиллерии! Но едва лишь стоило двигнуться, погнуться тому или иному из участков англо-французской обороны, как тотчас же в Ставке верховного, в Могилеве, телеграф тайным кодом начинал отстукивать хозяйский окрик-приказ о немедленном переходе русских армий в наступление.
   Было однажды так: верховный русский главнокомандующий в первую половину войны, великий князь Николай Николаевич что-то позамешкался с наступлением, приказанным из Парижа; и вот, французский посол в России, бесцеремонно и даже грубо нарушая приличия, не титулуя великого князя "высочеством", а попросту называя "мосье", то есть "сударь", шлет ему окрик-запрос: "Через сколько дней, мосье, вы перейдете в наступление?"
   И Николай Николаевич стерпел.
   Да ведь надо же вспомнить, кем тогда был этот грозно-неистовый старик-самодур, седоголовый и сухопарый, великаньего роста, с маленькой головой, скорый и крутой на расправу, умевший навести ледянящий ужас на весь офицерский корпус, на весь генералитет: старший родич царя, он в силу законов военного времени обладал властью императора. Его единоличный росчерк, такой же, как самого царя, - "Николай" - стоял под манифестом к полякам, в котором сулил он воссоединение и свободу Польше после разгрома Германии.
   И об этом седом, кровавом самодуре, который бутил болота и трясины Полесья телами отборных сибирских корпусов, о нем, который своим бездарнейшим, хотя и мнимо-властным главнокомандованием ухитрился уложить в кою пору лучшую в мире кадровую русскую армию, - о нем все ж таки еще ходили кое-где в народе россказни и легенды, порожденные отчаянием.
   В деревнях еще любили слушать, как срывает он золотые погоны не толи что с изменников генералов, а даже и у таких будто бы, кто жмется в штабах, а солдат-бедняга иди в атаку!
   Бредущий по колено в своей крови, зажимая мозолистой дланью разорванные кровеносные жилы, уже шатаясь от этих непрестанных, и днем и ночью, кровопотерь, ощутив уже нож измены между лопатками в богатырских крыльцах своих, солдат еще не хотел верить, что и там, в верховном командовании, не на кого положиться.
   А уж знали в народе, что повешен полковник контрразведки генерального штаба Мясоедов за измену, за шпионаж в пользу немцев. Говорили, что будто бы и фамилия-то его истинная не Мясоедов, а Фляйшэссен: по-немецки выходит вроде бы Мясоедов: взял и переменил, прикрылся!
   Знали, что изменою генерала Григорьева пало Гродно, могущественнейшая из крепостей. Да еще сдал он там вдобавок немцам стотысячную армию.
   Знали и то в народе, что по шпионским делам убран военный министр Сухомлинов.
   И уж почти не таясь, говорили об измене самой царицы; носились слухи, что вокруг государя - всё немцы и немцы, что прямо из Царского Села, слышь ты, да и прямо из царицыной спальни телефонный провод тайный проложен не то к брату ее к родному в Германию, а не то - к самому Вильгельму.
   Один только и есть, дескать, среди их путной - что Миколай Миколаевич. Этот бы, может, и вывел измену! Только царь ему воли не дает, а царица - та, братцы, слыхать, копает под ним.
   И невдомек было "братцам", что для какого-нибудь заурядного военного агента французского при Ставке, какого-нибудь Лагиша, этот грозный старик, великий князь и верховный главнокомандующий, был всего только сударь, мосье и что одной телеграммки рассерженного за промедление французского посла достаточно, чтобы этот всемогущий верховный заторопился гнать на убой еще сырые, еще не обстрелянные и почти безоружные корпуса.
   Не смел противиться приказу Парижа и сам царь, когда стал верховным. И тщетно, тщетно умолял государя и упирался начальник штаба верховного, умница Алексеев. Нет, наступать и наступать!
   И кидались, и, устилая солдатскими трупами землю, проламывали и прорывали!
   А им все было мало и мало!
   Однажды французский посол Палеолог с откровенным бесстыдством заявил своей задушевной приятельнице, великой княгине Марии Павловне:
   - Если русская армия не будет напрягаться до конца с величайшей энергией, то прахом пойдут все громадные жертвы, которые в течение двадцати месяцев приносит русский народ: не видать тогда России Константинополя! А кроме того, она утратит и Польшу, и другие земли!
   Еще бесстыднее говорил он со Штюрмером, с председателем совета министров, в марте тысяча девятьсот шестнадцатого. Это было в те дни, когда, спасая Верден, царь - верховный главнокомандующий приказал Алексееву начать очередное жертвенное наступление, кровавое и преступное, к югу от Двины, на Германском фронте.
   Русский премьер упомянул в беседе с послом о непомерно огромных жертвах России на полях битв.
   На это посол "союзной прекрасной" Франции с хладнокровием коммерсанта, рантье, привыкшего к деловым вычислениям, возразил ему, улыбаясь, что лишь тогда потери убитыми у России и у Франции уравняются, когда на одного убитого французского солдата будет убито четыре русских.
   Даже дед Штюрмер был этим озадачен:
   - Почему?!
   Оказалось просто: русский, видите ли, солдат в подавляющем большинстве своем темный мужик или рабочий, лишенный культуры, а французский - почти сплошь человек интеллигентный, да нередко еще и одаренный в искусстве, в науке ли. Как же можно их сравнивать?!
   - В России, - так буквально сказал посол, - из ста восьмидесяти миллионов жителей - сто пятьдесят миллионов неграмотных. Сравните с этой невежественной и бессознательной массой нашу французскую армию: все наши солдаты с образованием. Это люди утонченные. Это - сливки и цвет человечества. С этой точки зрения наши, французские, потери несравненно чувствительнее русских потерь.
   И председатель русского совета министров Штюрмер был сражен этим доводом посла союзной державы: да, видно, ничего не поделаешь, жизнь русского солдата в четыре раза дешевле жизни солдата французского!
   Неописуем, явен всему народу и уж непереносим для него стал к началу второго года войны и хозяйственный развал тыла, и нравственный зловонный распад правящих верхов России.
   Голод городов, раскинувшихся среди неисчерпаемого изобилия глубинки, голод в переполненной житнице! Бессонные, озлобленные хвосты у пекарен и продовольственных лавок столицы. Бесстыдный разгул мародеров тыла; оголтелая спекуляция всеми предметами первой необходимости, всем, что только есть насущного для человека; и дороговизна, дороговизна, растущая изо дня в день и обращавшая в нищенские гроши, в какое-то измывательство над человеком заработки и оклады и рабочих и мелких служащих.
   Разруха ширилась!
   Захлебнулись под непроворотными грузами железные дороги - эти артерии и вены исполинского живого тела России. Железнодорожные узлы стали и впрямь узлами - разбухшими, тяжко воспаленными, требующими срочно ножа хирурга, дабы умело, безжалостно рассечь эти гибельные узлы, спасти кровообращение страны.
   Около двухсот тысяч вагонов накрепко заселены были полчищами беженцев из Польши, Литвы, Белоруссии - из всех двадцати губерний Западного края империи, захваченных немцами.
   Голод и эпидемии помогали разгружать эти бесконечные, неисчислимые эшелоны.
   Уж местами начинал голодать фронт.
   А в тылу, не в силах вывезти, протолкнуть, гноили в это время миллионы и миллионы пудов свезенного к железным дорогам мяса. И около полутора миллионов голов скота, угоняемых беспутно и безнадзорно от захвата врагом, загублено было в прифронтовой полосе ящуром и бескормицей и закопано в землю.
   В городах не хватало хлеба, мяса и молока, чая и сахара, а деревня та уж давненько чаишком пробавлялась морковным, а о сахаре уж и забыла, какой он! Больше же всего деревня скудалась ситцем, мылом, керосином, спичками, обувью: бородачи-запасные прибывали к призыву в лаптях, да так и оставались месяцами: куда, мол, этих обуть, если там, на фронте, дивизии и корпуса - без сапог!
   И каких, каких только голодов не объявилось: кричали уже и о чугунном, железном голоде в деревне. Недавно еще мужик платил за пуд подковочных гвоздей три рубля пятьдесят, а теперь трудно стало достать и за сорок. А пшеничку повези им в город за два пятьдесят!
   И не везли.
   Хозяевами и хлеба, и мяса, и чая, и сахара, и ситца, и сукна, и кожи, и обуви, да, словом, всего насущного, стали вдруг... банки. Просто это делалось и хитро! Промышленнику, сахарозаводчику к примеру, нужна была ссуда. Банк выдавал ее на сумму свыше девяноста процентов стоимости всего товара. Оба прекрасно знали, что это отнюдь не ссуда, а оптовая закупка всей продукции, "на корню". А поди уличи: дело вполне законное, заводчик ссуду не возвратил - стало быть, хозяином его товара становится банк. И сахар исчезал с рынка.
   Некто господин Кёниг, сахарозаводчик, договорился было с петроградской городской управой о продаже для населения столицы большой партии сахара: тридцать пять тысяч пудов. В Петрограде тогда уже начинался сахарный голод. Под сахар были поданы составы. И вдруг господин Кёниг заявил, что он расторгает сделку: Азовско-Донской банк забирает весь его сахар за ссуду. А новый хозяин сахара предпочел, минуя столицу, перепродать его в Финляндию. Отсюда русский сахар двинулся в "нейтральную" Швецию. А оттуда, само собой разумеется, в Германию!
   Сибирский банк на исходе первого года войны сделался вдруг хозяином всего мяса в Сибири. Его даже и прозвали: Мясной банк.
   Директором в нем был немец Грубе.
   Волжско-Камским банком заправлял Виндельбант.
   Почти сплошь не русским было правление и Азовско-Донского банка.
   Особое расследование, предпринятое по требованию членов Государственной думы, с несомненностью установило, что оба эти банка Волжско-Камский и Азовско-Донской - в существе своем суть лишь дочерние филиалы немецкого "Дейтчбанка". Дознались, что на пятьдесят миллионов рублей русского капитала в них приходится сто одиннадцать миллионов рублей немецкого, укрытого от непременной, по законам войны, конфискации под видом русских вкладов.
   Безысходность и беспросветность кровавых буден войны стояла над страной. Мнилось, что с крылечка каждой избы, из окошечка каждой хаты не вечерняя зорька, закатная, видится там, на Западе, а багровое, прожорливое зарево войны. И тщетно, тщетно вглядывались туда иссохшимися от слез глазами вдовы и обессыневшие матери!
   А в столице империи и в Первопрестольной, Белокаменной - так любили тогда в газетах именовать Москву, - да и в любом городе и городишке на глазах вычерпанного войной трудового люда в чудовищных оргиях бесстыдствовали богатые и войною разбогатевшие.
   Что говорить, если владелец Прохоровской мануфактуры на своем ситчике в первый год войны получил тринадцать миллионов прибыли: шесть миллионов пошло у него на погашение банковских ссуд, а семь миллионов было чистого - а вернее нечистого! - барыша.
   Со скрежетом зубовным узнавал, а то и видел и слышал голодный рабочий люд, как из ночи в ночь и до белого света беснуется тугая мошна в какой-нибудь "Вилле Родэ", где погуливал частенько и Распутин, или где-нибудь в "Стрельне", у "Яра", беззастенчиво утоляя в угаре цыганщины все и всяческие причуды купеческого чревоугодия, похоти и гортанобесия.