Как-то наедине он в таких словах, смущаясь и рдея, выразил свою любовь и к Кедрову, и к тому, чьи предначертания и гений направляли волю и жизнь самого Кедрова:
   - Матвей Матвеич!.. Вот я вас узнал, смотрю - и думаю: если вы такой, так какой же он должен быть?!
   С неутолимою жаждою слушал он рассказы Матвея Матвеевича о его встречах с Владимиром Ильичем. Исходил в неистовом гневе, узнавая, как меньшевики и корифеи II Интернационала, предавшие рабочий класс, ставшие подручными всесветного империализма у рукоятей и приводов исполинской мясорубки войны, преследуют и травят Ленина за границей, всячески препятствуют его работе, клевещут на него, доводя порою Владимира Ильича до болезни. "Ух, я бы их!.."
   Любил рассказы Кедрова о первых днях партии. О том, как Владимир Ильич даже из тюрем, даже из глухой глубины сибирской ссылки руководил борьбой рабочего класса, выковывая партию, создавая свои гениальные труды.
   Слушая рассказ Кедрова о том, как Владимир Ильич вырвался однажды тайно, зимою, в декабрьскую сибирскую стужу, к ним в Минусинск и устроил там, невзирая на все опасности и препоны, настоящую большевистскую конференцию, Костя воскликнул, пылая гневом и презрением против царских властей:
   - Дурачье!.. Злобное, бесстыдное дурачье! До чего же их злоба ослепила! И чего они этим хотели добиться? Да разве может кто С о л н ц е в сугробах погасить!
   Ч А С Т Ь Ч Е Т В Е Р Т А Я
   ... - И все же я так скажу, господа: ну, к чему уж такое идолобесие вокруг него, вокруг этого господина Керенского?!
   Отец Василий медленно обвел красивыми бычьими глазами всех, собеседующих сегодня, в этот августовский, знойный день, в гостиной Шатровых, и замолчал: знал он, что непременный должен воспоследовать чей-либо ответ на столь "заостренное" его замечание!
   А пока, в ожидании такового, он слегка отвернул василькового цвета рясу, достал из кармана заправленных в сапоги шаровар золотую маленькую табакерку и принялся священнодействовать. Именно! Ибо у отца Василия это было не простое, как бывает у иных прочих, втягивание в разъятые жадно ноздри мелкомолотого, золотистого зелья, с последующим блаженным ожиданием нестерпимо-сладостного, душераздирающего чиха, - нет, у отца Василия суть была совсем не в этом: суть была, скорее, в приготовлениях к нюханию.
   Теперь отец Василий, пожалуй, и не вдруг бы вспомнил, с чего это у него началось. А началось это еще в семинарии. И с чего ведь! С безвестной пьески из времен Екатерины II - пьески, показанной в их городке какой-то заезжей труппой. Актер, игравший кого-то из ближних вельмож императрицы, да, кажется, чуть ли не самого Потемкина, именно таким манером изволил нюхать табак. И семинарист-выпускник Василий Паренский, долговязый выросток-бедняк, вечно полуголодный, в старой блузе с давно окоротевшими рукавами, жадно всматривался в неторопливые, сановитые движения блистающих, выхоленных рук со сверкающим перстнем, всматривался и запоминал: вот, сперва поиграв золотой табакеркой, слегка повращав ее меж перстов, вельможа раскрывал ее легким нажатием, захватывал щепоть и, небрежно-повелительным жестом передав подержать кому-либо из раболепствующей свиты, выставлял перед собой левую руку с оттопыренным большим пальцем, то есть так, чтобы сделалась впадинка меж пальцевых сухожилий, и в нее-то, в эту впадинку "соколка", высыпал ухваченную понюшку. И тогда только, из нее уже, втягивал. А иногда и нет: отставлял, осыпая золотистым порошком грудь бархатного голубого кафтана и ослепительно-белое жабо. Беседуя и повелевая...
   С тех пор, тайно и накрепко, образ этот как бы вперился в душу бедняги-семинариста! Конечно, явною несуразностью было бы, если б тогда же начал он подражать увиденному. Но и молодому священнику, только что свой приход получившему, приличествовало ли сие? Да и отец-благочинный, пожалуй, осудил бы, а то и прямо бы воспретил. И лишь через много лет, достигнув благоденствия житейского, почета и сановитости, отец Василий, вопреки недовольству своей Лидии, стал понюхивать табачное зелье. Правда, потакал он этому своему пристрастию довольно редко и только в избранном обществе. А из простых прихожан мало кто и знал о таковой слабости своего пастыря. Да и в обществе отец Василий зачастую даже и не доносил до ноздрей: неторопливо раскрыв табакерку, насыпав в ямочку "соколка", он, бывало, медлил и медлил, собеседуя, пока наконец табак не просыпался.
   Чихали другие.
   Так было и сейчас.
   Передав - подержать - табакерку Володе, отец Василий стряхнул щелчком золотистый прах с шелковой рясы и продолжал витийствовать, меча перуны своего выспреннего красноречия на голову Александра Федоровича Керенского, успевшего к тем временам сменить свой тощий адвокатский портфельчик сразу, оптом, на три министерских, необъятных: и председателя совета министров, и военного министра, и министра морского.
   ...Чихнул стремительно вошедший Шатров.
   Он был только что с плотин. Гости были все свои, и потому он вошел в гостиную запросто: в красной, мужицки-длинной рубахе, с простой, черным крестиком, вышивкой по зарукавью и по кромке подола, в серых летних шароварах, заправленных в рабочие сапоги; жарко дышащий, не остывший еще от схватки с Тоболом, с золотинкою соломинки, запутавшейся в крупных и высоких его кудрях.
   И зноем и рекою веяло от него.
   Чихнув от табачной пыли, рассеянной отцом Василием в воздухе, Арсений Тихонович рассмеялся, вынул платок, отер усы и весело, по-озорному вскричал:
   - Ах ты, долгогривый черт!.. Он, видите ли, табачок изволит нюхать, а другие - чихай за него! Ну, погоди ж ты!
   Он протянул руку к пышной, лоснящимися волнами ниспадающей на плечи гриве отца Василия, как бы запуская в нее руку:
   - Эх, должно быть, и частенько, Лида, таскаешь ты его за волосы, благоверного твоего! Больно хороша у него шевелюра!
   Он кинул взгляд на племянницу жены. Красавица попадья - глаза с поволокой, роток с позевотой! - только усмехнулась лениво в ответ на его слова. Вся в томной изнеге от зноя, дышащего в распахнутые окна гостиной, Лидия сидела, полуоткинувшись, растегнув у белоснежного, полного горла перламутровую пуговицу чесучовой кофты, слегка склонив набок светло-пышноволосую голову, с рассыпающимися из-под всех гребенок и заколок волосами цвета спелой пшеницы.
   Неохотница до слов, она все ж таки, помолчав, изронила словечко:
   - Он меня слушается.
   Все рассмеялись.
   А отец Василий, "львообразно" тряхнув гривою, протяжным басом пророкотал:
   - Да-а!.. У меня власы, аки у Авессалома, сына Давидова: когда он стриг голову, повествует Библия, а он стриг ее, сказано, каждый год, потому что она отягощала его, то волоса головы его весили двести сиклей по весу царскому!.. Да-с, - повторил, - не как-нибудь, а по весу царскому!
   Усмехаясь, обвел глазами гостиную.
   Анатолий Витальевич Кошанский, с привычной своей манерой стареющего красавца шляхтича, моргнув длинным и вислым усом, спросил, приостановясь против отца Василия:
   - Это что ж еще за царский особый вес? Интересуюсь как юрист.
   - Сиречь - полный, безупречный.
   - Ага, понимаю: без обвеса.
   - Истинно.
   И, ощутив прилив благодушнейшего настроения, батя продолжал с шутливым бахвальством:
   - А посему, по причине сего благолепного пышновласия, еже и доныне чтится в народе, сказано о сем Авессаломе: "от подошвы ног его до верха головы его не было у него недостатка!"
   Шатров только головой покачал:
   - Ишь ты ведь, как вознесся батя!.. А впрочем, ничего не скажешь: красивый у тебя поп, Лидия, статный, видный. Не ревнуешь?
   Попадья молча, с легкой ямочкой улыбки на тугой щеке, отрицательно повела головой.
   Неожиданно вступил в шутливый этот разговор Кедров.
   Лукаво покусывая кончик золотистого жиденького уса, исчезающего в такого же цвета, чуть-чуточной бородке, усмешливо покосился на отца Василия, - сверкнули стекла сбрасываемых по привычке очков - и промолвил, словно бы так, в полушутку, но словно бы и наблюдая, какое действие произведут его слова:
   - А однако, о т ч е, вы как будто соизволили утаить от нас кое-что о судьбе этого самого Авессалома, сына Давидова? Я понимаю, конечно, поелику сходство с этим библейским персонажем вы считаете, по-видимому, довольно-таки лестным для себя... Но... все ж таки утаиваете нечто!
   - Утаиваю?.. Отнюдь!.. А впрочем, что именно вы подразумеваете, дрожайший Матвей Матвеевич? История Авессалома обширна...
   И тотчас же смолк и покраснел почему-то. Кедрову показалось даже, что легкая дрожь передернула под шелком васильковой рясы тучные плечи отца Василия.
   С полслова они поняли друг друга: о чем именно зашла речь.
   - Вот, вот, я как раз это и подразумеваю: что довольно-таки дорого обошлись Авессалому эти двести сиклей его шевелюры!
   Отец Василий, безмолвствуя, не перебивал, а лишь время от времени наклонял голову, как бы подтверждая правильность текста, который произносил Кедров, подражая чтению в церкви:
   - "Когда мул вбежал с ним под ветви большого дуба, Авессалом запутался волосами своими в ветвях дуба и повис между небом и землей, а мул, бывший под ним, убежал". Тут, как гласит стих девятый главы восемнадцатой Второй книги Царств, настиг его Иоав и, если память мне не изменяет: "взял в руки стрелы и вонзил их в сердце Авессалома, который был еще жив на дубе..." Да, да, "и вонзе я в сердце Авессалому".
   Попадья Лидия всплеснула ладошками, широко раскрыла большие синие глаза:
   - Боже мой, и зачем вы ужасы-то эти вспоминаете? И без того только то и слышишь, только то и слышишь!
   Отец Василий супружески отмахнулся от нее. Вернул утерянное на мгновение свое обычное расположение духа, весело крякнул, прочищая голос, и, обратясь к собеседнику сказал:
   - Да не будет сие припоминание ваше провещательно! Однако изумлен свыше меры: да уж не из духовного ли вы звания, Матвей Матвеевич? Скрываете?
   - Ну, что вы! Вы же знаете: потомственный пролетарий!
   - Однако столь нечастое среди светских знание Библии, и, как могу умозаключить, - церковнославянского... Откуда сие?
   Кедров рассмеялся:
   - Ну, это уж я столыпинским одиночным пенсионам обязан. Вам же известно: нам, особо избранным, тем, кто подлежал строгому тюремному заключению, подчас никакой другой литературы не дозволялось иметь, кроме Библии: надо полагать, ввиду закоснения нашего "во гресех"! А мы требовали Библию-полиглоту или же хотя бы русскую и французскую вместе. Русскую и немецкую. И таким манером многие из нас, тюремных завсегдатаев, достигали доброго знания иностранных языков. Из них же аз есмь!
   - Так, так!
   - Но и безотносительно к этому, сама книга... Прежде всего, как источник исторический, и, наконец...
   Но здесь отец Василий, с привычной в таких случаях для него строгостью и даже обеими ладонями как бы отстраняя его слова, прервал Кедрова:
   - Полноте, полноте, Матвей Матвеевич! Скажите лучше: богодухновенная книга. И не прекословьте!
   Он вынул опять золотую свою табакерку и, совершая ритуальное свое нюхание, помогавшее ему обдумывать предстоящие слова, сказал, и пристально, и с какою-то пытливой тревогой всматриваясь в лицо Кедрова:
   - А, однако, скажу я вам, достоуважаемый Матвей Матвеевич, трудно человеку быть совопросником вашим. Трудно! Слышал я вас однажды на митинге в цирке градском и, признаться, вчуже воскорбел душою за того помните? - эсера (отец Василий по-семинарски мягко произносил в этом слове "се")... и меньшевичка, после коих вы изволили взять слово: тяжко им было, и тому и другому, быть совопросниками вашими... Восскорбел!
   Потряс головою.
   С напускной обидою в голосе накинулся на него шатровский юрисконсульт:
   - А что ж за меня не "восскорбели", отец Василий? Что ж так? А я полагал, что наша партия - Народной свободы, членом коей имею честь быть, и вам в какой-то степени не чужда... политическим вашим воззрениям. А можно было и "восскорбеть"! Уж я ли, кажется, не многоопытен в словесном фехтовании, однако и мне в тот раз, на этом памятном митинге в нашем местном Колизее, такие пришлось получить удары от Матвей Матвеича, что некоторые из ран и до сих пор... напоминают о себе!
   Обернулся в сторону Кедрова и этаким соколом, все с тою же барственной снисходительностью к собеседнику произнес:
   - Но, ничего, милейший, мы еще скрестим с вами шпаги!
   И оцепенел в растерянности от угрюмых, с нескрываемой неприязнью слов Кедрова:
   - Боюсь, как бы не штыки!
   Сказал - и смолк. Никому из этих людей не дано было знать - да и не надлежало! - что этот вот, почти всегда среди них молчаливый, чуть ли не застенчивый человек, этот еще недавно скромный "волостной писарек", как всем нутром его ненавидевший называл его за глаза Сычов, что человек этот только-только что возвратился с ш е с т о г о, в глубоком подполье протекавшего съезда партии; что среди очень и очень немногих ему дано было посетить укрытого от кровавой расправы Ленина и что из его уст узнал он, что после третьеиюльских расстрелов должны быть оставлены все надежды на мирное развитие революции и что кровавая диктатура "окорнилевших" керенских, открыто подымающих вместо алого знамени черный флаг смертных казней, должна и будет низвергнута лишь вооруженным восстанием рабоче-крестьянских, солдатских масс, - что на очереди штыки!..
   Обескураженный ответом, Кошанский замялся:
   - Ну, что вы, что вы, дорогой мой... Я все же не такой пессимист!
   Но уж спешил вмешаться сам Арсений Тихонович Шатров, в глубочайшем и постоянном своем убеждении, что священный, непререкаемый долг хозяина это ни в коем случае не допустить, чтобы размолвка гостей переросла в ссору:
   - Господа, да хоть у меня-то в доме давайте побудем без штыков... без шпаг... без кровопролития!
   И, желая отвлечь на другое, да и положась на благодушие своего родича, он вновь к нему и обратился голосом веселым и легким:
   - Так что же ты, поп, вещал тут о Керенском?
   Ох, лучше бы ему и не вступаться было, да еще с таким вопросом!
   Минута - и, вопреки усилиям и воле хозяина, под этим гостеприимным семейным кровом безудержно зашумел один из тех неистовых, мятущихся споров, которые в те дни, в самых что ни на есть тишайших и дотоле кротких обиталищах, рушили навсегда родство и дружбу, - началось одно из тех словесных сражений, коими, но уж в поистине грандиозных размерах, полнились и сотрясались в ту пору залы всех общественных зданий города, а в особенности - округлошатровые, народоемкие здания цирков - столичных и провинциальных, - здания, которые словно бы через века и тысячелетия волею взбушевавших народных масс вдруг вернули себе их древнеримское и византийское назначение: быть не только ареной ристаний, конных и пеших, но и форумами словесных гражданских битв, порою кровавых, - местом яростной, стихийно-беспощадной борьбы партий, сословий, классов.
   - А я-то вещал, Арсений Тихонович, дорогой, что не настала ли пора покончить с этим идолобесием всероссийским вокруг сего господина Керенского, адвокатишки этого?
   Тут снова вскинулся - полушутливо, полусердито - Кошанский:
   - Что-о? Не забывайте, отче благий, что среди здесь присутствующих есть также представители столь презираемого вами сословия "адвокатишек"!
   И церемонно склонил голову, и полусогнутой ладонью показал на свое сердце.
   Отец Василий смутился, и уже извинение готово было излететь из его уст, однако последовавшие затем слова Кошанского вполне его успокоили:
   - Жаль, жаль, отец Василий, что ваш духовный сан исключает возможность, как говорится, сатисфакции, а то я пригласил бы вас к барьеру! Не за Керенского, конечно, ибо я и сам в достаточной степени презираю ныне истерического этого краснобая.
   Тут, едва ли не впервые за все время многолетнего, хотя и полувраждебного их знакомства со "злокозненным масоном", сочувственно прорычал Панкратий Гаврилович Сычов:
   - Истинно! Истинное слово молвили, Анатолий Витальевич: истерический краснобай. Болтун. Кликуша. Погубитель отечества!
   Могучий мельник гневно потряс дремучей своей бородищей и даже кувалду богатырского кулака сжал, словно бы "адвокатишка" Керенский уже зажат был в этом страшном кулаке:
   - Я бы его!..
   Кошанский усмешливо, но и вполне учтиво смотрел на Сычова и несколько мгновений молчал, видимо обдумывая ответ.
   Страстная эта и беспорядочная беседа, ежесекундно готовая разразиться столкновением, происходила как раз в те смутные и грозные дни, когда под сводами Большого театра только-только успело отбушевать наспех, после ужасов Тарнопольского прорыва, отчаявшимся Керенским созванное Московское государственное совещание.
   Почта на большую Шатровку доставлялась из волости один раз в неделю, а потому и на газеты трех- и четырехдневной давности набрасывались, как на самые свежие.
   Арсений Тихонович наскоро просматривал все три большие газеты, что из года в год выписывали Шатровы, - "Русское слово", "Речь" и "Русские ведомости" - и, омраченный и раздраженный тем, что вычитывал в них, передавал их затем в полное распоряжение Володи. С недавних пор мальчуган, наряду со старым прозванием - начальник штаба верховного, стал все чаще и чаще именоваться "пресс-атташе".
   За почтой в Калиновку, за четыре версты, ездил почти всегда он, и непременно верхом, с заседельными сумками в тороках, на спокойном гнедом иноходце Орлике, который так и считался его.
   Эти выезды преисполняли его гордостью.
   Только вот пистолета - "Ну, хотя бы маленький браунинг!" - отроку так и не удалось выпросить у отца: мама не разрешила!
   Из привезенной почты "Огоньком", "Нивой", "Искрами" Володя завладевал надолго. Еженедельники эти щедро уснащались в те дни портретами и хвалебными жизнеописаниями новых прославленных генералов, которых с быстротою опытного картежника то и дело перетасовывал на высоких постах Керенский.
   По этим снимкам и жизнеописаниям мучительно силился четырнадцатилетний страдалец угадать: кто же, в конце концов, из них "спасет Родину", остановит "развал армии", "обратит вспять полчища тевтонов"?
   А для газет, немного спустя, придумал он совсем особое применение. За это главным образом отец и прозвал его "пресс-атташе".
   И не думал Володенька, и не предчувствовал, какие неожиданности, какие бури душевные ждут его на этом новом посту!..
   Началось все с того, что Володю перестали зазывать на воза помольцев - читать солдатские письма солдаткам и старикам. Да и надобность в том перестала быть, когда сами они, окопные страстотерпцы, пахари и кормильцы, были теперь во множестве налицо. Считалось уволенные на побывку, а поди спроси милиционер или кто другой из сельских властей: где, мол, твое отпускное свидетельство, солдатик? Айда спроси, ежели тебе жизнь надоела!..
   Правда, почитывались и теперь на том, на другом возу письма с фронта, но уж читал их, бойко и складно, да еще и с приговорочкой, кто-либо из самих солдат. И уж не теми, не теми словами были написаны эти окопные письма, что прежде! Не жалостно-обреченные они были, не с просьбою слезной к старикам-родителям о молитве родительской, которая, мол, и на море и на суше спасает, и от штыка и от шрапнели сохранит, - о, нет! - а такие теперь стояли в этих солдатских, ржаным мякишем склеенных треугольниках словеса, что когда "хозяйский сынок" проходил близ того воза, где читалось письмо, то читавшему подавали знак: приостановись, дескать! Тот переставал. И Володя с закипавшими на глазах слезами горькой обиды проходил, не оглядываясь, спиной и затылком чувствуя провожавшие его недобрые взгляды.
   Однажды все же донеслись до него кое-какие из теперешних посланий солдатских слова: "А ты скажи им, Настенька, прямо в глаза, не бойся: что сволочи, мол, вы, тыловые паразиты-експлоататоры! Наживаетесь на крови народной. А ее уж не стаёт, кровушки нашей. И вам от этого тошно, что некому скоро будет воевать за ваши ненасытные карманы. Посидите-ка сами в окопчиках! А мы, солдаты, решили так, что хватит. И постановляем через свои солдатские комитеты положить конец международной кровавой бойне народов, которую запрещает наш товарищ Ленин. Ждите скорого мира. А тем скажи, паразитам, что скоро, мол, Иван мой вернется, - тогда он с вами хорошо поговорит. По-солдатски!"
   Все понял Владимир! Понял и ужаснулся. Разве не об этих вот настроениях и в народе, и в армии изо дня в день вопили и "Речь", и "Русское слово", и "Русские ведомости", называя их, эти настроения, и "нездоровыми", и "навеянными вражеской пропагандой", и "грозящими гибелью нашему великому, но изнемогающему отечеству"?!
   Обидно, горько до слез было и за себя. Но свои обиды, подумалось, можно и забыть и простить! А родина?! Да ведь если бы до этих людей дошло, если бы они могли прочитать хотя бы воззвание генерала Брусилова, этого героя, главнокомандующего, против братания с коварным врагом, разве бы они стали так думать и говорить?! Но в том-то и беда, что они газет не читают, а попадется им "газетина", так пойдет на "цигарки".
   Так решил он в своих тяжелых раздумьях и однажды, воспользовавшись отъездом отца, на свой риск и страх велел одному из плотников, заплатив ему из "своих", вытряся серебряные пятачки из копилки, устроить недалеко от мельницы, на пригорке, большую стоячую доску на столбах, с покатым козырьком над нею - на случай дождя. Видел такое в городе.
   Затем наклеил сверху печатный заголовок газеты "Русское слово" вместе с передовицей, зовущей к наступлению, к верности "благородным союзникам", а дальше, на остальные гранки, сделал тщательно избранную подборку из всех трех газет, - что казалось ему наиболее способным поднять дух патриотизма в народе.
   Местами печать перебивалась портретами героев, награжденных георгиевскими крестами, и над всем главенствовал портрет генерала Брусилова в полушубке, вырезанный из "Огонька".
   Отец, вернувшийся вскоре, и удивился, и рассмеялся, и похвалил. Назвал эту его выклейку "стендом". А сам Володя с этих пор и стал именоваться "пресс-атташе".
   Печатные столбцы в своей выклейке он решил обновлять еженедельно. Портрет Брусилова оставлен был навсегда.
   Сначала народ подивился было, постоял кучками перед его "стендом". Потом, к великому огорчению Володи, редко-редко кто стал останавливаться перед выклейкой.
   Но вот однажды заметил он перед своей выклейкой особенно плотную, сочувственно галдящую и долго не расходившуюся толпу. О чем это они? Что им так пришлось по душе?! Подойти и послушать при народе постеснялся: "хозяйский сынок"! Выждал, когда никого не осталось, и подбежал.
   Вот самые боевые столбцы, как раз под портретом Брусилова. Но что это?! Брусилов звал к наступлению, он велел на все попытки немецких солдат вступать в мирные переговоры "отвечать пулею и штыком". А тут что написано?! Да нет, не написано, а н а п е ч а т а н о. Черным по белому. И целый газетный столбец. Володя быстро читал, в полушепот: "Товарищи! Рабочие, крестьяне, солдаты! Временное правительство, Керенский, стакнувшийся с контрреволюционными генералами и капиталистами, еще не насытились кровью трудового народа! Они вновь хотят погнать в наступление обескровленную, истерзанную трехлетней бойней, разутую и голодную армию. Жестокий молот войны дробит и стирает в порошок последние уцелевшие остатки накопленного народного труда. Война, точно огромный вампир, высасывает все соки, всю кровь из народа, пожирает все силы. Довольно!.. Солдаты всех стран, рабочие и крестьяне должны остановить эту бессмысленную мясорубку войны, братски протянуть друг другу свои мозолистые руки через головы своих подлых правительств. Долой войну! Долой Временное правительство! Долой предателя-корниловца Керенского!.. Вся власть Советам!.."
   В гневном недоумении он стоял, не зная, что делать. Рука протянулась было: сорвать. Сдержался. Смеяться станут! Конечно, он сразу понял, что это столбцы из чужой газеты кто-то вклеил в его подборку. Нетрудно было догадаться и зачем это сделано! Но вот кто посмел это сделать?!
   Первой мыслью его было: пойти сказать отцу. Отверг. Гордость и стыд восстали.
   В это время высоко на балкончике белобревенчатого здания крупчатки появился Костя Ермаков. Володя обрадовался: вот кому сказать! Любовь-дружба у них с Константином была прежняя.
   Константин теперь уж не плотинщиком был, а крупчатным мастером: заступил старшего Кондратьича, брата, когда Арсений Тихонович прогнал Семена из-за солдатки. Народ был им доволен. Доволен был и хозяин. Из Кости отличный вышел механик. В свое время он поучился кой-чему и у брата, да и у отца Раисы Вагановой, когда тот устанавливал турбину и вальцы.
   С народом был обходителен и справедлив - не то что Семен. - "Да, вот, - говорили, - от одной яблони, да, видно, в разны стороны яблоки падают!"
   Хорошего подобрал он себе и помощника: свой, тутошний, всему народу знакомый, инвалид одноногий, на деревяге, из солдат, с георгиевским крестом, ноги лишился еще в первые месяцы войны, когда Львов брали, Егор Иванович Любцов, - был в артиллерии, золото, а не человек, на все руки мастер!
   Помольцы и от этого человека обидного слова не слыхивали. Да и писарь, что очереди писал и ярлыки выдавал, был им в ту же стать да в масть: середний Ермаков, Степан.
   Когда поправился он после тяжкого своего ранения и не менее тяжкой операции, Ольга Александровна Шатрова велела мужу устроить его у себя на какую-нибудь работу полегче. "Засыпкой?" - "Нет, засыпкой ему нельзя: мучная пыль, вредность..." Шатров взял его писарем. И тоже нахвалиться не мог: честен безупречно, с народом - умеет, быстр и сообразителен, Константину брат, не Семену!