- Возможно. Богословия и риторских наук не вкусих!
   Хозяин почувствовал - пора вмешаться:
   - Нет, что говорить, мужественное выступление Андроника, гражданственное. Но кто же его прочтет: где-то в "Епархиальных ведомостях" промелькнуло - и нет его! С думской трибуны голос хочется слышать в эти дни, в дни Страшного Суда над Россией нашей. С думской трибуны. А тут весь лист газетный - сплошь белесый, пестрый. Просто срам! Я - читатель, подписчик, я - гражданин, наконец, и я хочу слышать, что сказал депутат Милюков, что сказал депутат Родичев! Дайте мне их речи! На каком основании вы это превращаете в какую-то запрещенную литературу, черт бы вас побрал?! Они - мои представители, и я хочу знать, как расценивают они положение в стране и вашу работу, господин Штюрмер! Но я - Арсений Шатров, и я плюю на ваши эти цензорские, полицейские безобразия: вот они, эти изъятые из газет речи!.. Вот!..
   Арсений Тихонович вынул из внутреннего кармана пиджака несколько листков тонкой, почти как папиросная, но крепкой бумаги и развернул. Было видно, что напечатано на машинке.
   Стенограммы эти он получал через Кошанского.
   Но прежде чем начать их чтение, он счел нужным предостеречь обоих своих собеседников - и Кедрова и отца Василия.
   - Господа! Отец Василий, и ты, Матвей... я полагаю, что излишне...
   И Арсений Тихонович выразительно глянул, не договорив.
   Кедров усмехнулся, проворчал добродушно:
   - Излишне, излишне...
   Он понимал и даже снисходительно подыгрывал этой наивной конспирации Шатрова: говорилось сие явно для отца Василия, но ведь было бы как-то неудобно сказать лишь в его сторону: дескать, ты, поп, смотри: не проболтайся! Тогда этим самым хозяин раскрывал некие особо доверительные отношения между собою и Кедровым.
   Отец Василий ответствовал, как всегда, с некоторой выспренностью и семинарской витиеватостью:
   - Будь благонадежен, будь благонадежен, Арсений Тихонович: зане ужика (родственник) есмь дому твоему, но и таинством исповеди приучен хранить молчание!
   Матвей Матвеевич, впрочем, не очень-то остерегался этого домашнего попа, встречаясь с ним у Шатровых: попу этому приходилось иной раз слышать здесь такие речи из уст хозяина, что пронеси он их в чужие уши, то прежде всех не поздоровилось бы именно Арсению Тихоновичу.
   Отец Василий был из числа эсерствующих попов, которых иной раз можно было встретить в те времена во главе сельских причтов. Этот батя в бытность свою в духовной семинарии числился "красным", певал "Отречемся...", "Сбейте оковы", "Варшавянку"; собрал вместе с доверенными друзьями библиотечку запрещенных книг; издавал рукописный журнал, - за совокупность каковых деяний чуть было и не вылетел из шестого класса семинарии. Однако ректор, благорасположенный к его отцу, простил его, не желая губить накануне получения прихода.
   Будучи "рукоположен", женившись на любимой девице, родной племяннице Ольги Александровны, "красный батя" остепенился. Священствовал исправно. Благочинный доносил, что калиновский священник ни в чем предосудительном не замечен.
   В девятьсот четвертом - в пятом покромольствовал в меру, как, впрочем, многие. И снова остепенился. Увлекался гомеопатией и кооперацией.
   Сейчас у отца Василия была новая, и сильная, волна недовольства политическим строем и преступным, как говаривал он, там, где не опасался, ведением войны с Германией. Считал, что если царь не даст конституции, не согласится на министерство "общественного доверия", ответственное перед Государственной думой, то все пойдет прахом и престол может рухнуть.
   Что же касается листочков с не допущенными в печать речами депутатов, то в те дни, на исходе ш е с т н а д ц а т о г о, обращение подобных думских стенограмм в интеллигентных кругах было столь заурядным, что в редком буржуазном семействе не почитывали их.
   Но, само собой разумеется, никто, кроме самого Шатрова, не знал среди волостной интеллигенции, что он, Кедров, - бежавший из ссылки большевик, ведущий и здесь свою подпольную работу; что, наконец, сам Шатров, через старые свои связи с одним из волостных писарей уезда, выправил ему, Андрею Соколову, чужой, надежный паспорт, а через давнюю, домами, дружбу с земским начальником устроил его волостным писарем в Калиновку.
   Да, это были листки стенографического отчета ноябрьских заседаний Государственной думы, отчета, не разрешенного к печати.
   И не самое ли удивительное заключено было в том, что эту Думу отнюдь никто не назвал бы "мятежной", как называли I и II, что была она самой что ни на есть царелюбивой и законопослушной, Думой не избранной, а подобранной, по испытанному рецепту покойного Столыпина: один выборщик от двухсот тридцати земельных собственников; один - от шестидесяти тысяч крестьян, и один же - от ста двадцати пяти тысяч рабочих.
   Неожиданным для династии, для царя и царицы, было то, что в ноябрьских думских речах впервые сомкнулись силы, казалось бы навеки враждебные, люди, смертельно друг друга ненавидевшие и презиравшие: лидер кадетов - Милюков и вожак крайних правых, осатанелый монархист Пуришкевич.
   Имя Григория Распутина с пеною гнева на устах бросали в лицо правительству и он, Владимир Митрофанович Пуришкевич, и адвокат Александр Федорович Керенский, эсер, прикрытый в Думе званием трудовика.
   Давно ли, кажется, и печать, и думские кулуары жили потасовками правых и левых, грозившими то и дело перерасти в заправскую драку, когда думские пристава уж начинали подтягиваться к трибуне - разымать!
   Шатрову посчастливилось однажды своими глазами видеть одно из таких заседаний Думы.
   На трибуну взбежал возбужденный, порывисто-вертлявый Пуришкевич. Трудно было не признать его: он забавно похож был на свои карикатуры, примелькавшиеся всей читающей России. Голова - как голый череп: черная, метелочкой, бородка; пенсне на заносчиво вздернутом, с вывернутыми ноздрями, сухом носу. Остроумен, горяч, порою непарламентски груб в выражениях, вплоть до бесстыдства.
   Насупротив, в первом ряду кресел, сидел вождь "оппозиции его величества", кадетов, Павел Николаевич Милюков. Историк и археолог. Насквозь рассудочный: дьявольски упорный, дотошно трудолюбивый; признанный теоретик русского либерализма. С виду - мешковатый интеллигент в золотом пенсне; с боковым гладким зачесом свинцовых волос и светлыми, реденькими, слегка распушенными усиками. Легонько их пощипывая, положа ногу на ногу, чуть отвалясь, он спокойно рассматривал Пуришкевича своими маленькими серыми глазками.
   Вожак монархистов довольно беспардонно начал тогда свою речь:
   - Павлушка - Медный Лоб, приличное название, имел ко лжи большое дарование!
   И остановился. Председательствующий - Родзянко - настораживается. Зал заседаний притих.
   Павел Милюков хранит полное спокойствие. Только щурится сквозь стекла золотого пенсне, рассматривая оратора, как некий любопытный экспонат.
   И это ярит Пуришкевича. Он все больше и больше разнуздывается. Уж несколько раз Родзянко призывал его к порядку.
   Невозмутим Милюков. Пуришкевич взрывается: цепкой, сухой рукой он схватывает с трибуны стакан с водою и запускает его в лидера кадетов. Стакан разбивается у ног Милюкова. Поднимается неистовый шум. Пуришкевича выводят из зала заседаний. Но, уходя, он оборачивается и кричит, что самое прискорбное для него - это пользоваться тою же самою дверью, через которую проходит "Пашка Милюков, жидомасон"!
   И вот, нечто невероятное: они - вместе! Пуришкевич и Милюков. Таранят правительство. Имена Распутина, царицы, царя - на устах у обоих.
   Арсений Тихонович жадно листает пачку стенограмм. Он то начинает читать вслух, то прерывает чтение возгласами и пробегает дальнейшее молча, в одиночку, а ему кажется, что они - отец Василий и Кедров слушают его. Спохватывается, извиняется. Снова - кусок вслух, и опять глазами, и опять - восклицания: гнева, радости, изумления.
   Он помнит этих господ депутатов. Он видит их перед собою. Сейчас не гостиная перед ним - колонный зал Таврического дворца.
   Он в неистово-гневном восторге от милюковского знаменитого: "Глупость это или измена?!"
   - Нет, вы только послушайте: "Когда с все большей настойчивостью Дума напоминает, что надо организовать тыл для успешной борьбы, а власть продолжает твердить, что организовать страну значит организовать революцию, и сознательно предпочитает хаос и дезорганизацию, - что это: глупость или измена?! Голоса слева: "Это измена!" Аджемов: "Это глупость" (смех)..."
   Отец Василий, потрясенный не меньше Шатрова, не выдерживает; мрачно:
   - Ну это какой смех?! Сквозь слезы разве, да и сквозь кровавые! Не годилось бы так в дни войны с величайшим врагом России и славянства!.. Колебать престол! И тем более господину Милюкову, профессору истории!
   - Молчи, поп! - Арсений Тихонович изредка так, попросту, по-родственному грубовато позволяет себе иной раз прикрикнуть на отца Василия, и тот относится к этому беззлобно. - В том-то и дело, что не один Милюков. Стало быть, подперло - под самое горло! Вот тебе твой Пуришкевич - слуга престола! Слушай: "Откуда все это? Я позволю себе здесь, с трибуны Государственной думы, сказать, что все зло идет от тех темных сил, от тех влияний, которые двигают на места тех или других лиц и заставляют влезать на высокие посты людей, которые не могут их занимать, от тех влияний, которые возглавляются Гришкой Распутиным (слева и в центре движение; голоса слева: "Верно, позор!")".
   - Ну что, поп? Вот тебе и Пуришкевич! И слышишь - на левых, на левых скамьях ему хлопают и кричат "верно". Да этого же за всю Государственную думу не бывало! Ты разную там логику изучал в духовной своей семинарии: так что-нибудь тебе говорит это? А ты: колебать престол!
   И, отделав попа, Арсений Тихонович вновь кидается к речи Пуришкевича:
   - "Пуришкевич (обращаясь лицом к совету министров): "Господа! Если вы - верноподданные, если слава России, ее мощь, будущее, тесно и неразрывно связанные с величием и блеском царского имени, вам дороги, ступайте туда, в царскую Ставку, киньтесь в ноги государю и просите царя позволить раскрыть глаза на ужасную действительность, просите избавить Россию от Распутина и распутинцев, больших и малых (бурные рукоплескания слева и в центре)".
   Председательствующий: "Прошу вас, член Государственной думы Пуришкевич, помнить о предмете, о котором вы говорите!.."
   ...Шатров останавливается, отстранив зажатые в кулаке листки. Он смотрит, сдвинув брови, он всматривается в белоколонный зал заседаний в ярком сверкании и свете огромных хрустальных люстр...
   Кидаясь и головою и руками в глубины зала, выставив далеко из рукавов белоснежные манжеты, Пуришкевич выкрикнул последние слова своей бешеной речи и под бурные рукоплескания и возгласы и центра, и левых, и правых кресел ринулся с трибуны, все еще сжимая кулаки, бел лицом, как смерть, и пронесся между рядами к выходу, все еще в конвульсиях и взмахах рук...
   Шатров швырнул на стол листки стенограмм:
   - Финита ля комедиа! Уж если он, он, монархист из монархистов, этак заговорил - значит, им крышка: Романовы отцарствовали. Летят в бездну. А туда им и дорога! Выродившаяся династия!
   Помолчав, он схватился за голову и застонал.
   - Только бы Россию, только державу нашу не увлекли бы за собой!.. Ведь война, война... и с каким врагом война: Германия, бронированные гунны... все дьяволы преисподней - и сорокадвухсантиметровые крупповские в придачу! Господи, выстоим ли? И где же выход? Все эти господа - они мастера рушить, они разоблачают, бичуют, но хоть один из них указал ли: где выход, в чем?
   Он остановился перед Кедровым, словно бы от него требуя ответа.
   И Матвей Матвеевич Кедров ответил:
   - А как же? Указан был выход. Но ты, Арсений, только искал: что Милюков, что - Родичев? А вот - Чхеидзе. Я нарочно с него начинаю: не большевик, как тебе известно, - социал-демократ меньшевик. Но даже и тот кричал с думской трибуны: "К чему, господа, свелось единение между трудом и капиталом в России? К милитаризации труда, к закреплению рабочего класса господами предпринимателями, к ухудшению рабочего законодательства..."
   Шатров перебил его раздраженно:
   - Ну, где ж тут выход? Обычная их пропаганда - социал-демократов думских!
   - Постой. Погоди... А вот какой выход мы предлагаем: мы требуем мира без насильственных присоединений, без аннексий... Но этого мало! Мы требуем...
   Но Шатров и договорить ему не дал. Он даже отшатнулся и выставил обе руки, словно для защиты.
   - О, нет, нет, только не это! Слышал, а больше не желаю и слышать, даже и от тебя, Матвей! После таких кровавых неисчислимых жертв - и такой позорный, страшный исход! Нет, нет! А источник ясен: это нам, русским дурачкам, немецкая пропаганда подсовывает. Авось, дескать, поверят русские легковеры: как же - мир без аннексий и контрибуций! А сами-то они, немцы, в это время...
   - Ошибаешься, ошибаешься, Арсений. Что ж ты о Карле Либкнехте забыл? Депутат рейхстага. А не он ли первый отказался голосовать за военные кредиты? Мало этого, его крыло социал-демократов призывало и всех немцев последовать этому, поднять голос против войны! Будь справедлив! Ты говоришь: кровь, неисчислимые жертвы... Но разве в том выход, чтобы изо дня в день лить новую кровь, громоздить трупы на трупы?!
   Но Арсений Тихонович был вне себя:
   - Нет, нет, не будем больше и заикаться об этом. Во имя дружбы нашей!
   Он зашагал по залу, сжимая и разжимая кулаки, выборматывая в гневном отчаянии:
   - Но победа, победа близка, вот, вот она! Фронт перенасыщен снарядами. Алексей Андреевич, голубчик, Поливанов постарался, вечное ему спасибо! И от офицеров и от солдат одно и то же слышу: боеприпасы, снаряды девать некуда! Только бы нам эту зиму как-нибудь дотянуть, а там - всеобщее наступление с союзниками, и немцам крышка: никакой их Гинденбург не спасет! Так нет же: дух народа сломлен!
   Кедров пристально посмотрел ему в лицо. Шатров понял, что он хочет что-то сказать ему, и остановился. Глаза их встретились.
   - Ну?!
   - Не дух народа сломлен, Арсений, а прозрел народ. Отказал в своей крови!
   К середине девятьсот шестнадцатого чудовищный откат русских армий был остановлен. И это не только потому, что Гинденбург, Людендорф, Макензен уж не могли больше на Востоке бросать в наступление искровавленные лохмотья былых своих корпусов, а и потому, что в невероятной степени возрос огневой отпор.
   Теперь не только снарядом на снаряд русская артиллерия могла отвечать германской, но и сплошь да рядом она подавляла артогонь противника. И все страшнее и страшнее день ото дня становилась огневая ударная сила русских сухопутных войск. Теперь, прежде чем пехоте двинуться в атаку, русские, сильнейшие в мире артиллеристы, истово и часами, часами молотили немецкие, до комфорта благоустроенные окопы, превращая их в одно сплошное древесно-кроваво-земляное месиво, взламывая на всю глубину переднего края полевые укрепления врага, пролагая путь пехотинцу.
   Вот мерило тех дней. Неимоверным, опрокинувшим все и всяческие предвоенные расчеты, оказался расход снарядов в многодневном сражении под Верденом. Русская армия, на исходе предпоследнего года войны, могла поддерживать, если бы только понадобилось, в е р д е н с к о й силы огонь в течение целого месяца, день и ночь, непрерывно, на всем, решительно, протяжении полуторатысячеверстного фронта - от Балтики до Евфрата!
   Фронт местами уже отказывался от подвоза боеприпасов: негде стало хранить.
   Но и от людских пополнений из тыла рады были отказаться: не бойцы! Мало этого: с прибытием их резко падал боевой дух, учащались случаи неповиновения приказу.
   Эшелоны с запасными нередко приходили на фронт с такой утечкою людей, что иной раз являлись со списком один лишь сопровождающий офицер с фельдфебелем и кучкою солдат.
   Появилось и забытовало на фронте страшное слово: самострелы. Тайком учили один другого, как себя изувечить, чтобы не угадать под полевой суд, чтобы не расстреляли.
   Калечили себя жестоко, безобразно, лишь бы только уйти от войны, вернуться в родную хату, к жене, к ребятишкам, к пашне. И ведь знали же наверняка, что не хата родимая примет его, не жаркие палаты, а сырая, темная яма, вырытая недалеко от столба, к которому его привяжут, когда поставят под расстрел.
   В одной из дивизий Северо-Западного фронта один такой не пожалел отстрелить и трех пальцев. Пальцы нашли. Не стал и запираться.
   Военно-полевой суд на фронте скор и беспощаден, и приговор только один. И суды эти буквально изнемогали.
   Народ отказал в крови!
   И это свершилось как раз в те дни шестнадцатого года, когда в думских и земских кругах, за самоварами в усадьбах и купеческих особняках, в гимназиях и на страницах солидных буржуазных газет воспрянули духом, стали быстро и гордо, поговаривать, что теперь победа не за горами, коль с боеприпасами грузовики идут на фронт с надписью: "Снарядов не жалеть!"
   Степан Ермаков выздоравливал. Сам Яков Петрович считал это чудом. И какая-то, почти отцовская нежность, впрочем нередкая у врача к спасенному им больному, трогательная заботливость о солдате возникла в душе этого сурового человека.
   Он, большой хирург города, человек, для которого даже и сон не был защитой, ибо подымали с постели и увозили, ухитрялся первое время приезжать к Степану и утром и вечером.
   На радостях привез ему бутылку кагора и два лимона. Велел ежедневно давать по столовой ложке рубленой печени, с лучком, с перчиком, дабы, как говорил он, быстрее восстановить кровь.
   Ольге Александровне он, смеясь, говаривал:
   - Ей-богу, давно так не был счастлив. Вдвойне, нет, втройне: за него, за Ермакова, за Никиту Арсеньевича и за себя.
   И исчезал.
   Каждую неделю, как всегда, приезжал Никита. Первые разы он привозил с собою и Константина.
   Однажды, возвращаясь из палаты Степана, Костя увидел, как впереди него, из распахнувшейся враз двери кабинета Шатровой, как все равно острокрылый стриж, выпорхнувший из песчаного крутояра, вырвалась и помчалась вдоль коридора молодая сестричка в обычном наряде сестры милосердия, но только уж как-то чересчур ловко, почти кокетливо облегающем ее упругое, стройное тело.
   Ничуть не сдерживая своего бега - а именно так невольно все и каждый делали, вступая под своды коридора, - она отстукивала каблучками.
   Костя ускорил шаги, рассчитав, что когда она будет сбегать по широкой отлогой мраморной лестнице вниз, то повернется к нему лицом, и он увидит ее.
   Расчет был верен. Он успел-таки увидать ее нежно-румяное, круглое, еще отроческое лицо; ее сердитые глаза; ее алые, пухлые губы, которые она, словно бы гневно, разобиженно, покусывала.
   Увидал - и оцепенел: это была Вера Сычова!
   "Ушла-таки в сестры, ушла! А может быть, и на фронт едет. Какая ведь!"
   Подумалось: окликнуть, остановить, догнать? Но разве же он не видел, что она узнала, узнала его?! Значит, не хочет. И взгляд у нее какой был: не подходи!
   И сразу потускнел мир. Померкла даже и радость от свидания с братом, который уж стал поговаривать, как да где они заживут с ним, с Костенькой, когда его, Степана, уволят в чистую.
   Вернуться к Ольге Александровне, расспросить? Нет, не посмел он. Да и зачем? И так все ясно!
   А вернуться бы ему!
   Встреча их произошла так.
   Ольге Александровне доложили, что ее дожидается у дверей кабинета, в коридоре, какая-то молоденькая сестрица. Дело было обычное.
   - Пусть войдет. Просите!
   - Верочка?! Вот радость! Господи, да когда же ты успела сестрой стать?
   Выйдя из-за стола, Ольга Александровна обняла и расцеловала ее в обе щеки. Отступила, по-матерински залюбовалась.
   Верочка стояла потупясь.
   А затем, ушам своим не веря, Шатрова услышала:
   - Ольга Александровна, я еще не сестра... Но я твердо решила. Окончательно. Я уж и в гимназию не хожу... Вот пришла к вам: помогите мне!
   Ольга Александровна молча, неодобрительно покачала головой. Быстро подошла к двери и закрыла ее на ключ.
   Затем заняла свое место за рабочим столом. И все это - молча. Ей, Верочке, не предложила и сесть.
   А тогда принялась отчитывать. Крепко, по-матерински. Верочка завсхлипывала.
   - Знаешь, моя дорогая, этот наряд еще не дает знаний. И его надо заслужить!
   Вся в слезах, новоявленная сестрица оправдывалась:
   - Я думала: не имеет значения... Я не почему-нибудь заказала себе это все... (Она оглянула свой злополучный сестринский наряд). А чтобы знать, что я решилась. Чтобы не было уж никакого возврата... Я даже гимназическую свою форму всю подарила одной девушке... у нее родители бедные... так что даже носить ей нечего... Я хочу раненым помогать.
   Ольга Александровна принялась ее утешать, отирать ей слезы. Поить водой.
   - Дурашка ты моя! Возврат все-таки будет, хоть ты и решила. И форму придется новую купить, только так, девочка! Придется мне самой поехать к вашей начальнице: буду просить, чтобы тебя не исключили. А в этом, - она показала на ее сестринское одеяние, - никому больше не смей показываться.
   Верочка, глотая слезы, пошвыркивая, глядела ей в лицо своими ясными, словно бы промытыми слезою глазами, как вот весеннее небо дождем, и только молча кивала головой.
   А Ольга Александровна на прощание сказала ей:
   - И если уж тебе так не терпится, то я договорюсь с вашей начальницей, чтобы и ты, и другие старшие девочки в свободное от занятий время посещали наши сестринские курсы... Только помни, помни, девочка, что этот красный крест... - тут Шатрова коснулась своего красного креста на сестринском переднике, - это очень и очень тяжелый крест! Ну, иди. Да будь умницей!
   Вот потому-то, как осторожный стриж из гнезда, и вырвалась Верочка из кабинета Шатровой. "Только бы никого не встретить, только бы никого не встретить!.." А тут нате вам: этот вечный Костя!
   Встречи, страшнее этой, быть для нее не могло!
   На помосте ослепительно освещенного электрическими лампионами городского катка рыдали и пели медные трубы духового оркестра.
   Томительная, тоскливая зыбь старинных вальсов, чистая-чистая голубизна льда, этот яркий свет и размеренное, упоенное кружение-полет стройных, взявшихся за руки девушек и мужчин - все это больше напоминало какой-то странный зал под куполом бархатно-черного неба.
   Стенами этого необычайного зала был плотный сплошняк из огромного соснового лапника, всаженного в снежный заледенелый вал. Это - от мальчишек, чтобы не лезли, да и чтобы не глазел снаружи простой народ!
   Сторожам завсегдатаи ночного катка известны были наперечет: господа офицеры; купеческие семейства; учителя и учительницы гимназий - мужской и женской; ну, еще артисты зазимовавшего в городке цирка, а прочих не велено было пускать: могут и днем поупражняться, без оркестра!
   Глубокая, зеркальная синева льда, отражающая лампионы, исчерчена белыми бороздками и зигзагами - росчерк лихих конькобежцев.
   Словно алмаз стекольщика взрезал стекло!
   Здесь, как, впрочем, и на вечерах офицерского собрания, царила одна непревзойденная пара: Кира Кошанская и Александр Гуреев. Перед ними сторонились. Ими восторгались.
   Острых очертаний стальные полосы на их ногах сливались в сверкающие длинные молнии. Странным казалось, что эти двое могут, как все, с т у п а т ь. Странным казалось, что эти полосы-молнии, несущие их в слитном, просторно-безудержном полете, могут быть отъяты от их подошв.
   Поездки с Кирою на каток были счастливейшими часами в жизни Гуреева.
   На обратном пути, на извозчике, блаженно изнемогая от одного того, что ее и его колена, охваченные туго застегнутой полстью на тесных саночках, невольно соприкасаются, поддерживая ее сзади занемевшей рукой, Саша Гуреев мучил свою спутницу любимыми модными стихами:
   Маркиз изнеженный, с глазами цвета стали,
   На все взирающий с усмешкой сатаны...
   Голос его становился бархатно-сочным, глубоким, чуть с хрипотцою. Спутница молча претерпевала до конца.
   Дальше об этом маркизе с глазами сатаны сообщалось, что "огромный дог - его всегдашний спутник", что маркиз этот, сверх ожидания, "не пьяница, не мот и не распутник". Однако у него есть любовница, которая хотя "вульгарна и стара", но парень, видать, не промах! - "пользуется милостью двора". Кончалось же все это уверенным предсказанием, что оный маркиз в конце концов "вскроет себе вены", и не иначе, как "в ванне мраморной" и "в венке из хризантем":
   - Как Петроний, Кирочка, как Петроний!
   И однажды Кира не выдержала:
   - Боже мой, как вам самому не надоест эта пошлость?!
   Подпоручик Александр Гуреев растерялся: эти стихи пьянили и Сережку Шатрова, он тоже знал их наизусть. Вписанные рукою Гуреева, эти стихи можно было встретить в альбомах многих и многих гимназисток и в секретерах молодящихся купчих. И надо сказать правду, маркиз с глазами сатаны исправно-таки помогал Саше Гурееву.
   - Кирочка, но почему - пошлость? Или вам не нравится современность? Вот уж не ожидал!
   - Такая - не нравится.
   - Но что же тогда, по-вашему, не пошлость? От Бальмонта вы морщитесь. От Игоря Северянина, говорите, вас с души воротит!
   Кира, закусывая губы, кивала головой.
   - Воротит, Сашенька!
   Гуреев морщился от этих грубых речей: оригиналка!
   - А что же, по-вашему, не пошлость? Какие стихи, скажите.
   - Мне, право, лень вспоминать.
   - Ну, хоть что-нибудь, хоть строчку!
   - Вы не поймете, Саша... Ну, вот вам: к о н ь к а м и з в у ч н о р е ж е т л е д...
   - Еще?
   - М о р о з н о й п ы л ь ю п о д ы ш а т ь... Еще? И с а н и, и з а р е ю п о з д н е й с и я н ь е р о з о в ы х с н е г о в...
   Саша Гуреев неопределенно мычал:
   - Что ж, пожалуй, неплохо... Но ведь это - из Пушкина!