Иной раз, довольнешенек, хвалился: "Я давно говорил: все дело - в подборе людей! По уезду только то и слышишь: там - сожгли; туда воинскую команду поставили для охраны; у Башкина - забастовки, на самого - покушались! А у меня, в добрый час сказать, тишь да гладь!"
   ...На балкончике главного здания Костя постоял всего один какой-нибудь миг. Володю у стенда он, по-видимому, не успел и заметить. А Володя тем временем раздумал и ему говорить. "Да что я - маленький, что ли? Неужели я сам не могу этого человека выследить да и отучить его от этих... художеств?! Не справлюсь один - Костя мне поможет!
   И человека этого он уследил!
   Это был... - сердце у него зашлось кровью! - Егор Иванович Любцов! И, ошеломленный, подавленный, Володя не посмел даже подойти к своему стенду, пока инвалид с удивительной, словно бы привычной, ловкостью наклеивал свои, совсем другие столбцы поверх столбцов "Русского слова". И что же делать теперь?! Володя уже успел привыкнуть к этому человеку, он особо из всех выделял и чтил Егора Иваныча: герой и жертва войны. Георгиевский солдатский крест навесил ему при обходе госпиталя, где отняли Егору Иванычу ногу, сам генерал Брусилов - за отвагу, проявленную в боях под Львовом. Да неужели же этот человек хочет того же, к чему призывают народ эти ужасные большевики: заключить с германцами мир - мир без всякой победы, и это - после стольких жертв?!
   И в полном смятении чувств, в горестном своем недоумении, Володя решил, что лучше всего, а уж для заблудшего Егора Иваныча заведомо и безопаснее, если обо всем, само собой разумеется, под великим секретом, рассказать Константину и с ним посоветоваться.
   Так он и сделал.
   Костя был на ночной вахте в крупчатном корпусе, наверху, возле вальцов, когда Володя взошел к нему.
   Так бывало нередко. И Константин обрадовался: он ждал его. Володя все ему рассказал. Тот слушал молча. Когда же Володя кончил, Константин Ермаков, ни слова не говоря, поднялся и первым делом опустил наглухо крышку над лестничным входом, хотя и без того нельзя было бы подслушать их негромкого разговора из-за того непрерывного и равномерного гуда, шума и хлеста, перебиваемого ритмичным звяком и щелканьем, какими заполнен был весь турбинно-крупчатный корпус.
   Недаром же и Матвей Матвеевич Кедров, по совету всех ближайших своих помощников - и Ермакова Константина, и Ермакова Степана, и Егора Ивановича, - признал, что нет и не может быть лучшего, чем здесь, безопаснейшего места для довольно-таки изрядной, хотя и подвижной, подпольной типографии, которая и размещена была здесь, в турбинно-крупчатном корпусе главной мельницы Шатрова!
   - А теперь, Володенька, друг мой, давай поговорим!
   Сказав это, Константин взял дружески-ласково Володину руку, слегка потрепал ее и глубоко-глубоко заглянул ему в глаза:
   - Только вперед скажи мне, Володя: в е р и ш ь ты мне? Веришь во всем?
   - Во всем. Во всем верю, Константин Кондратьич! - Володя ответил истово и почему-то - что случалось лишь изредка, на народе, - назвал его по имени и отчеству, как старшего над собой, а не Костенькой, как всегда.
   - Тогда слушай! Спрошу - отвечай. Только отвечай прямо, искренне, по всей своей совести. А ты спросишь - и я тебе отвечу так же. Согласен?
   - Да.
   - Для начала скажи мне: хотел бы ты, чтобы Егора Иваныча за это дело арестовали, упрятали в тюрьму... а там, может быть, и под расстрел бы поставили?! Да, да, не перебивай: под расстрел! Ты сам знаешь из газет, что вот-вот могут смертную казнь объявить и в тылу! К тому идет...
   Володя ответил в пылкой тревоге и как бы даже в неком негодовании: что вот о нем - и кто же? - его друг может подумать, что он посмел бы хоть какое-нибудь зло причинить Егору Ивановичу, когда он - герой, когда он кровь проливал за отечество!
   - Ясно. Ну, тогда, значит, об этом деле - молчок. Раз и навсегда. Ничего не видал ты, ничего не слыхал!
   - Понял.
   - А теперь отвечай мне: зачем это он, кровь проливавший за отечество, самим Брусиловым награжденный за подвиг боевой, за отвагу, чего ради он теперь против войны восстает?
   Володя начал было ответ, смутился, но, вспомнив, что обещал отвечать Константину прямо и искренне, сказал, вздохнув:
   - Думаю, что он... верит, что большевики... правы...
   - Так... А ты как думаешь?
   - Я думаю, что - нет. Не правы. Германия первая на нас напала. Если не победим их, немцев, - Россия погибла! Нас поработят. Разорвут ее на части: и немцы, и австрийцы, и турки...
   И, словно бы продолжая этот его перечень, Костя сказал ему в голос:
   - ...и англичане, и американцы, и японцы, и французы!
   - Почему?! Они с нами - союзники!
   - Ах, Володя, Володя! Сколько же всякого мусора в бедную умную твою головушку накидали всякие эти газетищи лживые, которым ты веришь, из которых ты расклеиваешь! Боже мой! Нет, я вижу, - ты на меня не обижайся: я от любви к тебе говорю, - но разве под силу мне выгрести сразу всю эту наносную ложь из твоей души юной! Не будь же ты столь доверчив, Володя! Лгут они - корысти ради и власти своей над народом! Скажи, кто большевики: патриоты они, защитники родины, родного народа, или... ну, как там, в газетах, которыми ты просвещать народ вздумал, пишут, предатели? Так?!
   - ...Так они пишут... Раз, говорят, большевики требуют мира значит, они предают Россию, губят народ свой!
   Константин встал. Необычайным светом зажглись его глаза. Положив руку на плечо сидевшего перед ним Володи, он воскликнул гневно и горестно:
   - О, проклятые! Сколько, сколько чистых, юных, доверчивых душ растлевают, отравляют они изо дня в день этой своей гнусной клеветой на Ленина, на большевиков! Володенька!.. Родная ты душа моя!.. Ты сказал: верю, верю тебе, Константин, во всем... Так вот, слушай же и запомни, запомни навеки. Истинно любят Россию, народ свой, родину только они, большевики! Л е н и н - истинный патриот, о н есть самый верный, самый чистый и преданный сын своей матери-Родины. Он знает, видит, что Россия, весь народ наш захлебывается в крови. Увязнул по пояс в кровавом бучиле, изнемог, последними силами исходит. Большевики, Ленин руки ему протягивают - да и всем другим народам - вытащить, вызволить из кровавой пучины и родину свою, и трудящихся всего мира, восстали против войны, неслыханно чудовищной, преступной, бессмысленной, - это ли не патриотизм, это ли не любовь к родине, когда они под расстрел идут за это, когда они жизни свои кладут в этот мост, по которому Россия только и может выбраться из неминуемой гибели! Помни, Владимир: т е - предатели, к т о затягивает войну, кто навалился на народные плечи и глубже, глубже топит его в кровавой трясине! А вот когда обессилеет Россия наша совсем, тогда-то и свершится то злое дело, которое так страшит тебя: тогда-то и раздерут, разорвут на части нашу родину. Найдется, что загребать! За наш счет договорятся: и вильгельмы, и ллойд-джорджи, и клемансо, да и те "союзнички", что за океаном; и японские капиталисты запустят свои клыки! И уж он ведется, этот сговор, за счет России! Знаю: нелегко тебе слушать все то, что ты сейчас услыхал от меня. Другое ты привык слушать вокруг себя и в семье, и там, в городе, в гимназии в своей! Не просто достанется тебе увидать, понять нашу правду. Но ты с кровью, с болью, а рви! Народа слушай. В народ учись вслушиваться. Егоры Иванычи эти - они и с т и н н о Россию любят, а не так, как те, кто с высоких трибун клянется ею, в грудь себя стучит, что свобода, родина, народ дороже, мол, ему и самой жизни!..
   Обращаясь к Сычову, Анатолий Витальевич раздельно, многозначительно и как бы с некоторой таинственностью продекламировал, кивнув на огромный сычовский кулак:
   - О-о! Не сомневаюсь, дражайший, что никто бы не позавидовал Александру Федоровичу Керенскому, если бы ему пришлось быть в этом кулачке! Однако будьте спокойны: не миновать ему быть зажатым в другом кулаке, хотя у этого человека рука почти миниатюрная... Я ее сам видел, на Московском государственном, не столь давно, как знаете. И даже удостоился чести пожать! Да, да! И я вам скажу: жесткое рукопожатие у Лавра Георгиевича! Да вот, не угодно ли посмотреть, о ком речь?
   Сказав это, Анатолий Витальевич высоко поднял перед глазами Сычова развернутый на огромном снимке еженедельник. Но рассчитано это было на всех.
   Снят был крупным планом новый, после Брусилова, верховный главнокомандующий, генерал Корнилов, только-что прибывший на Московское совещание, на Александровский вокзал: самая его встреча всеми, кто уповал на него. Видна была заполнившая площадь перед вокзалом густая толпа котелков, шляп, цилиндров; огромнейших, похожих на раскрашенные торты или даже на клумбы дамских шляп; студенческих и офицерских фуражек.
   "Уповающие" несли своего кумира на руках. Но генерала подхватили как-то неладно: растянутого плашмя, навзничь, с растопыренными, в ярко начищенных сапогах ногами, и при этом так, что ноги были выше головы. Это неудобное для кого хочешь положение несомого происходило от того, что одну его ногу захватил и торжествующе поднял над своим плечом один, страшно высокий офицер, прямо-таки жердяй, в пенсне, в лихой фуражечке, с длинным, страшным лицом, а другой ногой генерала завладел второй офицер, почти такого же роста, как первый. Что же касается тех, кому досталось нести руки и плечи генерала, то они были маленького, как видно, роста, а потому голова и плечи Корнилова заваливались. Главнокомандующему было явно не по себе от такого несения: видно было, как силится он поднять голову, чтобы видеть площадь и чтобы люди видели лицо его, а не подошвы и голенища сапог.
   Несомый столь несуразно, Корнилов, видимо, говорил, приказывал, что довольно, дескать, отпустите, - рот его был жалостно приоткрыт, виднелись реденькие, темные зубы, монгольские усы и бородка напряженно приподнятого клинообразного лица...
   ...Каждый из присутствующих в доме Шатрова успел взглянуть на снимок.
   Кошанский, явно наслаждаясь эффектом и готовя очередное свое "мо", уж приподнял было жестом древнеримского оратора левую, свободную руку, но в это время Кедров, тоже глянувший на снимок, негромко и как бы этак мимоходом бросил коротенькое замечание:
   - Любопытно... похоже на в ы н о с: ногами вперед... цветы... Но только почему ж - без гроба?!
   Покончив с одним, Матвей Матвеевич оборотился к другому:
   - А вы, Панкратий Гаврилович, давно ли, в дни злосчастного июньского наступления вы прямо-таки дифирамбы пели этому же самому Керенскому, которого вы сейчас жаждете раздавить в своем богатырском кулаке? Ведь вы помните, надеюсь, с каким гневом вы обрушились на меня, когда я имел неосторожность назвать его "Петрушкой революции": "Не смейте, господин Кедров, оскорблять главу всероссийского правительства!"
   Сычов молчал.
   И Кедров заключил усмехаясь:
   - Впрочем, вещь исторически не новая: бичевание свергаемого Перуна!
   Тут Сычова прорвало - прорычал:
   - Покуда никем не свергнут. А будет свергнут, коли дурацкие свои поблажки вам, с вашим Лениным, продолжать станет! И очень даже скоро. К тому идет. Правильно изволите вспоминать: и я этому Керенскому верил, как дурак, покуда не дознался насчет его мамаши!
   Кедров с трудом удержался от смеха. Удивленно переспросил:
   - Мамаши?!
   - Так точно.
   Голос мельника звучал загадочно, с каким-то затаенным злым торжеством.
   - Ничего не понимаю, достоуважаемый Панкратий Гаврилович! Дознались насчет мамаши... Что же именно? Если не секрет...
   - Это господа социалисты хотят секрет из этого сделать! Насчет фамилии ее дознался: Адлер!
   И грубовато, с вызовом бросил:
   - Вы - да не знаете?!
   Хотел еще что-то выкрикнуть - резкое, но вдруг смолк: знал он, что здесь, в шатровском доме, никто не позволит ему оскорбить этого, с давних пор кровно ненавистного ему человека!
   Кедров ответил с холодным, презрительным спокойствием:
   - Я понял, что вы хотели этим сказать. Вот оно в чем дело, оказывается! Но не мешало бы вам и вашим соумышленникам в этом, с позволения сказать, "вопросе" почаще вспоминать, что некий "сын плотника из Назарета" тоже был... не англичанин! Вот отец Василий, если понадобится, разъяснит вам это!
   Обескураженный великан, лишенный находчивости, молча раскрывал и закрывал рот и только глазами, злобно сверкавшими сквозь хворост нависавших бровей, уничтожал Матвея.
   А этому как будто даже чуточку жалко стало сраженного противника. "Зоологический монархизм" Сычова, как выражался Матвей, вовсе не казался ему опасным для революции, скорее - чудовищно нелепым. Слишком хорошо он знал, с каким неистовым омерзением и гневом, и это уж навсегда, навеки, отринули народные массы и царя, и монархизм, и всякие чьи бы то ни было поползновения и помыслы к восстановлению царского строя. Недаром же на митингах в городе, при самой, казалось бы, беззапретной, безудержной свободе речей, никто еще, и до сих пор, из среды заведомых в городе монархистов не посмел и пикнуть про своего "обожаемого монарха", как еще совсем недавно, всего лишь пять месяцев тому назад, всенепременнейше именовали они его: знал каждый, что заикнись он про э т а к о е, и ярость масс не ограничится свистом, топотом, криками: "Долой!", а не миновать оратору и выволочки с трибуны, и расправы! Только дома, в своем кругу, за самоварчиком, да кое-где у знакомых - если, конечно, прислуга не подслушивает! - отводили душеньку такие вот Сычовы. "Музейная фигура". "Политический мамонт. Вымирающий вид"! И тем любопытнее иной раз разъярить такого, понаблюдать!
   Правда, вплоть до революции, повинуясь привычно строжайшей конспирации подполья, Матвей даже в доме Шатровых избегал произносить что-либо, способное вызвать подозрение у неистового царелюбца.
   Совсем иное чувство вызывал в его душе Кошанский: изворотливый и умный, затаенно-честолюбивый, убежденный кадет едва ли не от основания этой партии Милюковым - юрисконсульт Арсения Тихоновича всегда вызывал у Матвея чувство ясно ощутимой вражды и настороженности. Этот враг - совсем иной выделки и покроя: опасливо-скрытый, тонко-учтивый даже и с политическими своими врагами. Этот - сам повесить, пожалуй, и не способен, но веревку намылить и табурет выбить из-под ног - будьте спокойны!
   "Ну, а Панкратий... Мастодонтыч этот... да пускай его погромыхает... за самоварчиком!"
   И, полузабавляясь, с каким-то странным задиристым мальчишеством в этот день, Матвей Кедров опять кинул Сычову:
   - Так, так... любопытно! Стало быть, вы пророчествуете, уважаемый Панкратий Гаврилович, скорое падение Керенского? Я тоже так думаю. И что же? Вся власть Советам?
   Голиаф-мельник захлебнулся от негодования. И вот уже растворил бородастый рот, и видно было - для недоброго слова! Но, взглянув в этот миг на хозяина, ответил, подбирая слова в пределах благоприличий. Однако с достаточной резкостью и прямизной:
   - Знаю, знаю, чего вам хочется... большевичкам! Временное правительство долой! Войну - прикончить! Имущих людей... вроде нас, многогрешных, - е-к-с-п-р-о-п-р-и-и-ровать, - глумливо растянул слово, на каторгу нас, имущих людей! Как же, мы ведь нелюди для вас эксплоататоры, буржуи, вампиры: кровь пьем из рабочего люда, или класса, по-вашему! Все знаю, все! Жалко, что раньше не знал, не знал, что за волостной писарек писарствует в нашей области! Скромненько себя держали. А как несчастного государя-императора свергли - тут и вы, госпо... виноват, товарищ Кедров, загремели на сходбищах, заораторствовали! А до тех пор нашему уху... - тут великан-мельник дотронулся пальцем до своего огромного, мясистого и волосатого уха, нашему уху что-то не слыхать было!
   - А в а ш е г о уха мы вынуждены были тогда избегать, почтеннейший Панкратий Гаврилович! Теперь - пожалуйста! И я даже с большим удовольствием убедился сейчас, что из нашей программы, из ближайшей, самое основное в общем понято вами неплохо. Очень неплохо!
   Кедров встал. Голос его, который в домашней, простой беседе звучал чуть глуховато и мягко, вдруг, помимо его воли, зазвенел тем митинговым металлом, в котором и суровый допрос политического противника и страстный гнев обличения сливались воедино.
   Да в этот миг и казалось ему, что не одному только громоздко высящемуся перед ним Сычову кидает он эти слова:
   - Да! Еще и еще раз повторяю: с войной, господа хорошие, мы зовем покончить. Зовем и свой народ, и все другие народы. И мы не одиноки. В Германии то же самое делает Либкнехт, в Англии - Маклин. И многие, многие другие. Их устами вопит, предсмертным воплем вопит в кровавой трясине по пояс увязшее человечество! И меня то удивляет, что... - тут он взглянул, усмехнувшись, на заросшее глянцевитыми, кудрявящимися волосами ухо своего собеседника, - то удивляет, что этот предсмертный вопль до уха господ имущих, как вы их называете, почему-то не доходит!
   - Позвольте, позвольте!..
   - Сейчас я кончу... Экспроприировать, говорите, хотим "л ю д е й и м у щ и х"? Мы их, правда, привыкли называть несколько иначе: к а п и т а л и с т а м и, - нет, сейчас мы к этому не призываем. Но под строжайший контроль поставить - а легче, естественнее всего это сделать через Советы! - на глаза всему народу выставить преступные военные прибыли господ имущих и карать, карать за это беспощадно, - да, к этому мы зовем, этого требуем! Ну, что же еще? Ах, да! На каторгу, говорите, хотим послать? Ну, это, мягко говоря, преувеличение! Но и на них, на эту категорию граждан, распространить всеобщую т р у д о в у ю повинность, только всамделишную, без откупа, без отлынивания, без обмана, - да в чем же вы здесь видите каторгу и наши, большевиков, козни?!
   Слегка повел рукою в сторону Шатрова:
   - А я вот знаю кой-кого из этих имущих, которые решительно ничего и против контроля, и против этой, по вашему выражению, каторги, решительно ничего не имеют и эти, действительно нами предлагаемые мероприятия вполне разделяют!
   Он посмотрел на свои ручные, в кожаном браслете, часы (тогда еще новинка в нашем уезде) и, обращаясь к хозяину, сказал:
   - Засиделся я у тебя, Арсений Тихонович, - мне пора! Общий поклон, господа!
   - Погоди, Матвей, я тебя провожу до плотины.
   Шатров извинился перед остальными, что вынужден их оставить, и попросил Лидию Аполлоновну быть за хозяйку:
   - Зане, - сказал, - хозяюшка моя что-то зажилась в городе, при сверхбоготворимом госпитале своем, - так что я, как видите, на положении соломенного вдовца!
   Нет, не госпиталь "сверхбоготворимый" был виною того, что Ольга Александровна Шатрова почти безвыездно пребывала в городе, - нет, не госпиталь!
   И Арсений Тихонович Шатров, разумеется, знал об этом. И она знала, что он знает, хотя и не было между ними произнесено того последнего, столь страшного для обоих супругов, слова обнажающей откровенности, слова и с п о в е д и, после которой нет и не может быть возврата к прежнему: либо рушится брак, гибнет супружество истинной, кровной, святой любви, а либо искажается оно, супружество это, и перерождается, прикрытое кое-как взаимным молчанием, в привычное супружество ложа.
   Проще - когда не любят!
   Но Ольге Александровне казалось, что у них, у нее и у Арсения, все еще может быть спасено: пусть только признается, скажет! Ведь не по любви же это у него с той, с лесничихой, было, а... т а к. Об этом т а к она, слава богу, уж достаточно успела наслышаться от замужних женщин своего круга, да и в народе тоже! "Мужнин грех - за порогом, Ольга Александровна! Да ведь и как с имя? М у ж и к и ведь они!" Такие житейской мудрости изречения нередко слыхивала она и от окрестных крестьянок - и это после горестных жалоб на неверность, измену мужа! Правда, слово "измена" крестьянские женщины как будто даже и не знали. И еще то удивляло ее, что в слово "мужики" - о мужьях своих - крестьянки эти вкладывали некий особый смысл - благодушного, что ли, снисхождения, некой заведомой индульгенции.
   Удивлялась. Да что у них, ревности, что ли, нет совсем?! Или только чтобы не ушел от семьи?
   А отношение к неверности мужей среди женщин ее круга вызывало в ней с трудом скрываемое омерзение: "Ну, ничего! - приходилось ей слышать. - И я ему о т о м щ у!"
   "Боже! Какая пошлость, какое поругание кровной святыни брака, какое кощунство! Да после этого, кажется, и жить не стоит!"
   Так, в глубине души, рассуждала она об э т о м, заведомо убежденная, что ее э т о никогда, никогда не коснется. Всю жизнь жила она в непререкаемом, самоуверенном чувстве, что их брак с Арсением, их супружеская любовь - совсем особые, что таких ни у кого, ни у кого быть не может!
   И вот - "коснулось"! И что же? Давно ли, если в полушутку зайдет, бывало, у них разговор с Арсением: что, мол, сделает она, если изменит он ей, как поступит? - давно ли гордо и не раздумывая заявляла она: "Уйду! Ни минуты с тобой не останусь. Живи, как хочешь, с кем хочешь! Мне ты станешь ненужен. Безразличен. Быть может, даже отвратителен..." - "А дети?" - "А что мне тогда и дети?!"
   Так было. А вот теперь, всем гордым, тайно кровоточащим сердцем своим, даже и не пытая в нем, знала: пусть признается только, перестанет скрывать, обманывать, - и она простит. Да нет, мало - простит, а з а б у д е т, в самом прямом смысле забудет, слезами горькой обиды, в которой, однако, увы, так много материнского, измоет она из своей души даже самую память о его измене! А это ничего, если когда-нибудь, после, и заноет вдруг сердце, словно от пореза осокою... Ничего. Пусть только скажет, признается.
   И сколько, сколько раз был он близок к тому! И - молчал, молчал! Не из трусости перед женой и не из боязни, как бывает в других супружествах, "семейного скандала", слухов и пересудов в обществе, - нет, но, едва только пытался представить себе, что будет с нею, когда узнает, так сейчас же стынула у него душа от ужаса за нее. "Нет, только не сейчас. Пусть когда-нибудь, когда-нибудь, там... Пусть догадывается, подозревает, пусть узнает даже, только не из его уст!.."
   И вспомнился ему невольно при этом старик Евлаша - тот самый, у которого они остановились на ночь тогда с Еленой Федоровной. С каким ведь веселым полупрезрением, с каким брезгливым любопытством смотрел он, Шатров, на его присунувшуюся чуть не вплотную смугло-маслянистую рожу: "Что делать, Арсений Тихонович, что делать! Кто из нас без греха?!" И это блудливо-угодливое, как бы ставящее их на одну доску, делающее их как бы соумышленниками: "Не всяку правду жене сказывай!"
   Да! Этой "правды" так и не смог сказать своей Ольге он - Арсений Шатров!
   Из чужих уст, не из его, узнала Ольга Александровна обо всем. И как просто, как грубо, безжалостно было обнажено все и раскрыто перед нею!
   Случилось это ранней, светлой осенью прошлого года. Он уговорил ее хотя бы на недельку приехать, захватить последние ясные и теплые дни отдохнуть хоть немного от своего госпиталя: от стонов раненых, от бинтов, от жесткого звяка хирургических инструментов, кидаемых в эмалированные тазы, полные окровавленной марли, от всепроникающего запаха йодоформа...
   Стояло бабье паутинное лето - солнечный, чуть не жаркий день сентября. Она возвращалась из-за реки с прогулки, надышавшись вволю. Скошенные луга, светло-пустынные, окутаны были там и сям сверкающим на солнце паутинником. Отдельные нити его носились и в воздухе, то становясь невидимыми, а то снова на миг взблескивая и обозначаясь. Босоногая стая мальчишек - все почему-то белоголовые, - бесстрашно ступая и прыгая по колючему жнивью, старалась поймать их и звонко кричала, поглядывая на Ольгу Александровну: "Вот бабье лето, бабье лето летает!"
   И ей тогда грустно подумалось: "Да!.. Вот и мое "бабье лето" кончится скоро!.."
   Перейдя большой, затем малый мост, она довольно долго шла тесной и длинной улицею помольских распряженных возов с поднятыми к небу оглоблями.
   На возах, а местами вокруг них, толпился кучками беседующий меж собою народ. Издали ощутим был в свежем воздухе запах махорочного дымка.
   Слышались взрывы мужского хохота, озорные шутки и взаимные поддразнивания: между крестьянами и казаками, между "челдонами" и "расейцами".
   В последние месяцы явно поприбавилось среди помольцев мужчин, и еще нестарых, иные - в солдатских трепаных шинелях, и Ольга Александровна знала - муж объяснил ей, - что это вовсе не отпускники из армии, а самовольно бежавшие, попросту говоря, дезертиры. Местные урядники, да и начальство из города, наезжающее в деревню, предпочитают не замечать: страшатся за свою жизнь! Почти каждый из этих солдат унес с фронта или из тыловой части, откуда ушел, винтовку без штыка или - наган.
   Уж были случаи убийств в уезде: там - станового, там - урядника, а там - волостного писаря или старшины, если только они проявляли излишнее рвение в поимке дезертиров, давали списки или помогали команде, высылаемой воинским начальником, вылавливать и арестовывать их...
   ...Ольга Александровна шла спокойно. Она привыкла к солдатской среде у себя в госпитале, а потом ведь у них, на шатровской мельнице, пока, слава богу, не было еще ни одного столкновения с этими людьми.
   Сычов, Панкратий Гаврилович, - тот жаловался, что ему, когда шел к себе на мельницу вечерком, вот так же, между возами, запустили острым камнем в голову, рассекли бровь: "Счастье, что череп не пробили, глаза не лишился! А кровью все лицо залило! Кто кинул - поди дознайся!"
   ...Проходя тесной улицею возов, Ольга Александровна иных, кто постарше, приветствовала первая. Иные - сами здоровались.
   И вот тогда-то и донеслись до нее страшные те, роковые слова, что навеки, до гробовой доски, исковеркали и осквернили ее жизнь!
   Сначала один из голосов, по-мужицки просто и грубовато, выразил чувственное свое восхищение всеми ее статями и красотой.
   Ольга Александровна ничуть не была шокирована этим: наслышалась она, ненароком, и у себя в госпитале, от выздоравливающих солдатиков, таких вот, из-под самого сердца вырвавшихся мужских одобрений своей красоте! Что с ними сделаешь!