- Вы проницательны, Саша!
   - Но... Д л я н а с Д е р ж а в и н ы м с т а л П у ш к и н!
   - Боже, какая глупость! А мне, после этих ваших Северяниных и маркизов хочется... морозной пылью подышать!
   - Опять - Пушкин? Я удивляюсь вам, Кирочка. Вы во всем такая... передовая, современная. А здесь, в поэзии, такая... староверка!
   - Саша, отодвиньтесь от меня, а то я могу укусить вам ухо!
   Кончилось все это тем, что он, Александр Гуреев, считавший себя неотразимым, смеявшийся над какой-то там любовью, "этой выдумкой меланхоликов", признававший лишь флирт - произносил он почему-то "флёрт" - вдруг заболел сам тяжкой и неисцелимой любовью.
   Давно ли он поучал Сергея: "Ты идешь к женщине - не забудь плетку! Мужчина должен воспитываться для войны. Женщина - отдых воина... Женщины всегда были наслаждением для всякой сильной и глубокой души..." А вот теперь, приходя к Сергею, он со слезами, с надрывом, доходя до яростных стонов, до просьбы забрать у него наган, неистово изливал перед ним свои любовные терзания.
   Он грозился застрелить Киру. Ругал ее последними словами, а затем вдруг, растерзывая безжалостно свой гладкий, в стрелочку, пробор, покаянно взывал к силам небесным о прощении за такое кощунство.
   Сергея ужасало чудовищное бесстыдство, с которым Сашка ухитрялся сочетать как-то свою и в самом деле неистовую, похожую на помешательство любовь.
   - Кокаинистом стану! Завтра же ухожу на фронт! Застрелюсь на ее парадном! Ты не знаешь ее, Сергей: это - не женщина, это - статуя изо льда! Это - не человек. Это - вампир!
   Сереженька со слезами на глазах всячески утешал и успокаивал друга своего и учителя. Подносил к его стучащим о стекло зубам стакан с холодной водой, поил валерьянкой.
   Это, последнее, вызвало у Гуреева сардонический смех сквозь рыдания и всхлипывания:
   - Низко же я упал, Сережа, о как низко! Александр Гуреев пьет валерьянку! Ха-ха-ха!
   Едва справившись с приступом гуреевского исступления, Сергей сказал ему:
   - Саша, дорогой мой, все-таки так нельзя! Я за тебя боюсь. Ты и меня измучил. Я вот что хотел тебе предложить. Только ты не сердись. А что, если тебе полечиться у Никиты?
   Гуреев, пораженный неожиданностью, вздрогнул, откинув голову, нахмурился.
   - А что ж! Спасибо тебе, милый, за совет! Я как-то не подумал об этом... Да! Мне нужно лечиться. Иначе я погиб! Твой брат - о нем много говорят сейчас в городе... Впрочем, нет... Нет, нет! Это будет унизительно: чужого человека в святая святых! Ты - другое дело. Питомец души моей. И вот, тебе одному, тебе одному - слышишь? - я открою: я решился на страшный разговор с ней. Скоро узнаешь!
   И страшный разговор этот у него вскоре произошел. Он сделал Кошанской предложение.
   Она посмотрела на него и таким уничтожающим голосом сказала: "Саша, да вы это серьезно?!" - что он, ударив себя двумя кулаками в голову, ринулся вон из комнаты.
   Город готовил рождественские и новогодние подарки в действующую армию.
   В госпитале Шатровой посылками, зашитыми в холст с перекошенными синими буквами под перекрестом бечевок, завалена была целая кладовая.
   Ольге Александровне еще прибавилось работы. Приходили помогать комитетские дамы. В цветные кисеты с табаком и со всякой потребной солдату всячиной вкладывались надушенные письма, а иногда даже и снимки от "крестных матерей" - так, в подражание французским "les marraines", стали называть себя и наши дамы.
   Расходились после чашки чаю у Ольги Александровны с чувством выполненного перед Россией, перед защитниками родины долга.
   Эти дни Ольга Александровна была в постоянных разъездах по городу.
   На легких, с лебединым изгибом, одиночных санках с подрезами, на сером в яблоках рысаке под голубой сеткой, она то выезжала на вокзал, чтобы самой наблюдать за выгрузкой и приемом очередной партии раненых, то мчалась к воинскому начальнику или в комитет.
   А тогда распорядительной частью госпиталя заправляла Кира Кошанская на правах личного секретаря Шатровой.
   Ее одну в кабинете и застал Никита в субботний вечер, приехав, как всегда, со своим Еремой.
   Кира приветствовала его радостно. Вскочила из-за машинки - хотела сама принести ему стакан горячего чая.
   Он остановил ее.
   - Никита Арсеньевич, но вы же устали с дороги. И озябли, наверно!
   - Что вы, Кирочка! Для меня эти пять-шесть часов снегами, в безлюдье - просто изумительный отдых. Закутаешься в доху... Так славно думается под звон колокольчиков! А дышится как!.. Сибирь. Богатырская, бескрайняя наша Сибирь!
   Они перемолвились еще немного, а затем он сказал:
   - Я подожду маму здесь. Можно?
   - Боже мой! Никита Арсеньевич, и вы еще спрашиваете!
   - Хорошо. Но только с одним условием.
   - С каким?
   - Что вы не будете обращать на меня ни малейшего внимания. И станете продолжать вашу работу.
   Кира рассмеялась.
   - Обещаю; ни малейшего. И, как видите, продолжаю.
   Она подчеркнуто быстро, не глядя, прошлась пальчиками по клавишам машинки.
   Никита невольно залюбовался:
   - Еще один разочек помешаю, извините.
   - Да?
   - Как это здорово у вас получается, какая беглость пальцев!
   - Вот и пригодились годы мои, проведенные за роялем.
   Никита ужаснулся ее словам:
   - Кирочка, кощунствуете! А кстати: неужели вы думаете, что Бетховен, Глинка, Чайковский - они раненым вашим не нужны? Это поможет им выздоравливать... Я даже удивляюсь, почему Ольга Александровна не просит вас, хотя бы раз в неделю, играть для них сонаты Бетховена, Шопена. И ведь приготовлений это никаких не потребует. И концертантов других созывать не надо! Впрочем, простите, замолкаю: обещал не мешать!
   Она, улыбнувшись, наклонила голову. Работа и впрямь была срочной, и Ольга Александровна вот-вот могла ее спросить.
   Дробный стукоток печатанья. Рокот поворачиваемого валика. Мелодичные звоночки в конце строки...
   Никита Арсеньевич, отдыхая в материнском кресле, перелистал приготовленные для него скорбные листы раненых, позевнул и сладостно, до хруста в пальцах, потянулся. Его разморило в тепле, после зимней дороги: этак и заснешь, пожалуй!
   Он встал и, мягко ступая в белых, тонких, выше колен, фетровых валенках, подошел к огромному окну слева от Киры и стал смотреть в заснеженный сад.
   Вдруг он почувствовал, что она своими нежными вздрагивающими перстами коснулась опущенной его руки. Еще мгновение - и она взяла его руку и жадно припала к ней губами. Тотчас же выпустила и, стыдясь своего порыва, скрыла лицо на скрещенных руках.
   Он растерялся. Ему почудилось, что она плачет.
   - Кира, что с вами?! Ну, не надо, успокойтесь!
   А тогда она и в самом деле заплакала - все так же, не открывая лица.
   - Кирочка! Ну, перестаньте... Могут войти...
   Он ласково положил ей руку на затылок. Склонился над нею, шепотом уговаривал ее.
   И, сам понимая, что нельзя этого, нельзя, но уже не в силах остановить неудержимое, уже вне его воли движение, он молча поцеловал ее в затылок.
   Ни она, ни он в этот миг не видели, не могли видеть, как раскрылась бесшумно белая двухстворчатая дверь и Раиса остановилась на пороге и пошатнулась.
   Мучительной душевной болью исказилось ее лицо. В этот миг оно стало белее белоснежного ее сестринского халата.
   Мгновение - и так же тихо, неслышно закрыла она за собою дверь.
   Раиса. Легкая. Этэрэа...
   - О, нет, Володья! Прошу вас: будем еще повторьят!
   И снова - в который раз! - два упрямых подбородка, упертых в скрипку, сквозь платок прижимающих ее к плечу; два смычка, ведомые согласно, созвучно, как двойники; ритмическая дрожь чутких, звукопослушных перстов, то зажимающих, то опускающих струны: Иржи Прохазка и Володя Шатров музицируют.
   Сейчас, в две скрипки, снова и снова, исполняют они тоскливую, заунывную песню, одну из тех, которые учитель избрал для первых ступеней ученика.
   От Володи Иржи Прохазка узнал ее слова и сейчас негромко подпевает:
   И никто, ребьята,
   не вспомнит солдата
   ни одной слезой:
   как он, защищая
   честь родного крайя,
   падает в бойю!..
   Подпевает и Володя. Он в свою очередь тоже учитель Иржи: чех прилежно, неотступно, изо дня в день учится русскому языку, правильному произношению. И уже достиг многого: пока лишь мягкое, русское произношение л не всегда ему удается, да вот со словом Володя - нелады: Володья. Но с поистине чешским упорством Иржи совершенствуется в русском языке.
   Жалостная песня о солдате еще и еще раз повторяется.
   А в соседней, Сережиной, комнате покатываются со смеху Сергей и Гуреев.
   Подпоручик - две звездочки на погонах - падает на диван и, хохоча, хватается за живот:
   - О, будьте вы неладны... с этим солдатом своим... Ох, ох! Ты знаешь, Сергей, я из прихожей, ей-богу, видел, сквозь дверное стекло: у обоих - и у Иржика этого, и у Володеньки - слезы на глазах, когда они эту панихиду в две скрипки тянут! А чех - тот еще и подпевает. Учитель стоит ученика, ей-богу! Оба малость тае!
   Он показывает пальцем на лоб.
   Сергей при всем своем преклонении перед другом-наставником считает долгом своим вступиться за брата, да и за чеха тоже. Он перестает смеяться.
   - Ну, зачем ты так, Саша? Этот чех, во-первых, он, если хочешь знать, даже старше тебя в офицерском чине!
   Гуреев задет за живое. Привстает на диване, одергивает защитку, поправляет ремень:
   - То есть как это - старше?
   - Он у них там, в австрийской армии, был надпоручик.
   - Ну?
   - А у нас это соответствует поручику.
   Гуреев оскорбленно передергивает носом. Ему хочется оскорбить Сергея, уходя, хлопнуть дверью, но он знает, что тогда он навеки лишится Шатровых и помимо всего другого лишится Сережиного кошелька, из которого он привык черпать, как из своего. Поэтому он лишь обзывает Сергея телком и с некоторой отчужденностью в голосе говорит:
   - Надпоручик - эка важность, подумаешь! Я - офицер армии его величества, пусть пока только подпоручик. Производство - не за горами. А он, твой Иржи, никто! Он - военнопленный. Не он меня, а я его взял в плен. Стоит мне захотеть - одно лишь слово воинскому начальнику, и этот скрипач снова будет в лагере, за колючей проволокой.
   Видя, что Сергей встревожен, добавляет:
   - Конечно, я такой подлости не сделаю... Я слишком уважаю вашу семью!
   - Саша, да ты не сердись!
   - А я и не сержусь. Это только так: для справки!
   Сергей успокоился. Ему тоже нравится чех, хотя, вполне естественно, у него и нет к нему столь восторженного отношения, какое у Володи. Иной раз, выполняя долг старшего брата - ведь ему принадлежит право даже и дневник Володи подписывать за неделю! - Сергей высиживает весь урок скрипки. Мало-помалу они поразговорились с чехом. Иржи как-то сказал страстно, убежденно:
   - Австрийское иго скоро будет свергнуто. Мы - с Россией навьечно!
   Зашел разговор о только что скончавшемся Франце-Иосифе, ветхом, зажившемся, вступившем на австро-венгерский престол еще при Николае I, и его волей и военной помощью.
   - А что, Иржи, новый ваш император представляет из себя, этот самый Карл?
   Иржи сурово поправил Сергея:
   - То не есть наш император! Австрийский. Венгерский. Только не наш. Мы, чехи так говорим: это - последний Габсбург, это - государь, который посадит себя на чешские штыки. Так мы говорим. Чехи!
   И, растроганный их братским участием, Иржи продекламировал по-русски:
   Красный петух зашумит крыльями
   над Шенбрунном.
   Вперьед, молодцы,
   вперьед, сыны Чехии!
   Императора поднимем на штыки!
   Однажды Сергей спросил чеха, каковы успехи Владимира в скрипке. Иржи растекся в похвалах. Однако, тут же лукаво взглянув на Володю, оговорился чешской пословицей:
   - Хвал, абыс непшехвалил! (Хвали, да не перехвали!)
   Сказал, что если Володя будет посвящать скрипке по меньшей мере два часа в день, то скрипка станет его инструментом, покорится ему. А это самый гордый, самый непокорный инструмент на всем свете!
   - Все будет, все будет! Если Володья запомнит: Бэз працэ нэйсоу колаче! (Не поработав - не будет калачей!) Ви поньял, Серьежа?
   Сережа понял.
   Владимир был на седьмом небе от счастья, что старший брат благосклонен к его чеху.
   Благосклонность к его чеху проявила совсем неожиданно для Володи и Кира Кошанская. Бывая у Сергея, она увидала Иржи Прохазку; познакомились; он ей понравился; она ему - тоже.
   Иржи хорошо знал французский язык. Но в этом захолустном сибирском городке, да еще военнопленному, чьи знакомства среди русских были все же ограничены, ему очень редко удавалось беседовать с кем-либо по-французски.
   Кира французским языком владела в совершенстве. Английским - похуже. А вообще, у нее прямо-таки жадность какая-то была к изучению иностранных языков и несомненные способности.
   Узнав, что она свободно говорит по-французски, Иржи Прохазка был обрадован, как дитя.
   - О-о! Выборне! (Отлично!) - слышались его восхищенные возгласы.
   И о чем только они с нею не переговорили в тот вечер.
   Кира высказала сожаление, что не знает чешского.
   - Это у вас бистро пойдет! Вы - лингвистка. Наша речь и ваша речь... - Тут он затруднился, подыскивая сравнение. Нашел и обрадовался... - То соу сэстры!..
   Кира много смеялась. Уроки чешской речи тогда же и начались. Успехи она оказала и вправду большие, но с произношением и ей пришлось немало-таки побиться. При встречах между ними установилась одна привычная шутка. Ошибаясь в произношении, Кира грозила Иржи пальцем и хмурила брови, передразнивая:
   - Ну, конечно, русская речь и чешская речь - то соу сэстры!
   Прохазка смеялся и осыпал ее похвалами:
   - Вы имеетэ совсэм наш виговор. Еще чуточку, чуточку, и вы будэтэ настоящая пражанка. То йе йиста вьец!.. (Это действительно так!..)
   Сближала их очень и музыка. Порой они играли в четыре руки. Кира знала некоторые вещи и Дворжака, и Сметаны, в чем он с гордостью и убедился. Но она попросила его, чтобы он ознакомил ее с чешскими песнями. Теперь, при встрече с ним, она приветствовала его словами чешской песенки:
   - Красную ружичку (розочку), красную ружичку я тебье дарью!
   Володя был горд за своего чеха!
   Одно только огорчало его: мамочка, мгновение подумав, наотрез отказала ему в жалобной его просьбе, чтобы как-нибудь пригласить Иржи к обеду.
   - Мамочка! Я понимаю: он - военнопленный, но ведь он же у них был офицером. А до военной службы он там, в Праге, уже дирижировал большим оркестром. Он, как скрипач, выступал даже в пражской филармонии, а это ты знаешь какая честь! Ну что, что он пленный? Они, чехи, если разобраться, и непленные. Они сами переходили на нашу сторону. Целыми полками переходили. Они ведь чехи, а не австрийцы. И против России они воевать совсем не хотят. А Австрию они ненавидят... Мамочка, а?
   - Нет, Володенька, нет. И не расстраивай меня, пожалуйста, не приставай!
   Ушла. И на уроках ихних ни разу не присутствовала. Все переговоры с чехом поручила Сергею.
   И все-таки, все-таки Иржи еще раз увидел лицом к лицу эту женщину.
   Был солнечный зимний день. Накануне, с ночи, нападало много снегу. Пухлое, мягкое блистание снегов, свет солнца придавали праздничный вид всей Троицкой улице, главной улице городка, по тротуару которой шел Иржи со своей скрипкой в футляре - на сыгровку в офицерское собрание.
   Он шел неторопливо. Было тепло. Отрадно было дышать. Думалось о родине, о матери, о сестренке - милой Боженке.
   Шел и смотрел мечтательно на ясные, огромно-цельные стекла магазинов, на большие стеклянные шары, чем-то ярко-красным и синим налитые, в витринах аптек; на обширный деревянный серый шатер городского цирка с кричащими желто-красными афишами, на сверкающие под солнцем золотые кресты собора...
   Мало в этот час было проезжающих на заснеженной главной улице. Обозы по ней не пропускались: городовым приказано было сразу от моста через Тобол заворачивать их на другие, глухие улицы и переулки. Изредка офицер на извозчике, заломив серую каракулевую папаху, заслоняя изящно рукою в кожаной перчатке озябшее ухо... И опять - никого.
   Вот вывалила из переулка рота запасных, добротно одетая, в солдатских папахах, в тяжелых сапогах. Молодой поручик, ловко ступая спиною вперед, лицом к солдатам, взмахнул рукою, подавая знак песенникам, и на всю улицу грянула и залихватская, и тоскливая, и, пожалуй, наилюбимейшая солдатская:
   Мы случайно с тобой повстречались.
   Много было в обоих огня.
   Мы не долго в сомненьях терялись:
   Скоро ты полюбила меня!..
   Взмыли, залились тенора. Прохожие заостанавливались. Отцовски-жалостно смотрели на поющих солдат.
   Засмотрелся и он.
   Вдруг навстречу ему, навстречу солдатам, замедлив из-за них свой размашистый бег, словно из воздуха взялся, ниоткуда, серый в яблоках, под голубой сеткой.
   А на высоких, крутого изгиба, санках-голубках - снова она, женщина в меховой шубке, - теперь-то он знал, что это мама Владимира - крупная, царственно-спокойная, с большими изголуба-серыми глазами, гордо созерцающая мир.
   И снова - Сэвэрни кньежна (княгиня Севера)! - невольно, как-то само собою, прозвучало в душе бедного чеха.
   Когда Иржи очнулся от своего оцепенения и оглянулся, только облако искрящейся на солнце снежной пыли за уносящимся вдоль улицы рысаком вставало вдали.
   Зимою, на мельнице, Шатров вставал затемно. В одиночестве, на своей половине, никого не обеспокоив, выпивал чашку крепкого кофе, завтракал и выходил на хозяйственный свой дозор - в короткой меховой куртке и в шапке, с электрическим фонариком в кармане и тяжелой, суковатой, железного дерева палкой в руке - хозяйственно-властный, зоркий, сосредоточенный, скорый в своих решениях.
   Сперва, позвав с собою ночного сторожа с фонарем, он быстро обходил конюшни и стойла, а затем, вплоть до утреннего чая, оставался на крупчатке и на плотинах. Он успевал еще застать ночную смену засыпок. У Шатрова работали не в две, а в три смены. Кедров похвалил его за это. Сычов обругал: "Этак мы вовсе их избалуем! Сладу не будет. У меня и так чуть что: "Я к Шатрову подамся, у него легше: в три смены работают..." Шатров возражал: "Чудаки, да это же вам, хозяевам, выгоднее: поломок меньше будет и спросить больше можно с человека!"
   Сегодня Арсений Тихонович поднялся на час раньше.
   Подстригая перед зеркалом усы и подросшую малость бородку, вдруг поймал себя на том, что запел. Удивился: давно этого с ним не бывало! Как-то одна из гостивших девиц спросила: "Арсений Тихонович, а вы поете?" - "А как же - пою. Только раз в году, да и то - в бору". "Почему в бору?" - "Из человеколюбия..."
   И вот - запел! Да и тотчас понял, почему именно сегодня: сегодня суббота. "Через каких-нибудь пять-шесть часов увижу свою сероглазую!"
   Ольга Александровна теперь подолгу оставалась в городе. В субботний вечер, с приездом в город Никиты, там собиралась вся их семья, кроме Арсения Тихоновича. Приходил Анатолий Витальевич Кошанский с дочерью. Иногда - Раиса, если не была занята в палатах.
   "А я что ж - бобыль? Обсевок в поле?!" И, всегда скорый на решения, Шатров взял за обычай в субботу тоже уезжать в город, к семье. Да и дел в городе было невпроворот!
   Вот и сегодня его верный юрисконсульт Анатолий Витальевич Кошанский ждет его в городе с целой грудой дел, писем, договоров.
   Отдав последние по дому распоряжения Дуняше, помогавшей ему собираться в дорогу, он, радостный, бодрый, уже отрешенный от здешних дел и забот, вышел в переднюю, к вешалке, протянул руку за кашне. Дуняша обеими руками держала, в ожидании, его выездной портфель, набитый бумагами, распяленный по всем своим складкам, как растянутая гармонь. Вдруг она ойкнула испуганно и уронила портфель. Шатров глянул через плечо на открывавшуюся из кухни дверь, нахмурился: и кто бы это мог быть, столь ранний, непрошеный и бесцеремонный гость?! "Некогда мне. На выезде. Ну, говори скоро: что тебе?" - такими словами приготовился он встретить его.
   Вошел лесничий.
   Предчувствием недоброго заныло сердце. Молча смотрели друг на друга. Первым заговорил Куриленков:
   - Простите. Вторгаюсь не вовремя. Я - ненадолго.
   - Раздевайтесь, раздевайтесь... Семен Андреевич. Проходите.
   Лесничий снял - Дуняша приняла и повесила его отороченный мерлушкой, щегольской полушубок и рыжую меховую шапку. Отирая платком настывшую на морозе щеточку усов, посапывая и отдуваясь с холоду, мягко в фетровых валенках ступая вслед за хозяином, он проследовал в кабинет Шатрова.
   Хозяин, указав ему на кресло впереди письменного стола, закрыл дверь. Оба забыли поздороваться. А теперь было уже неловко.
   И когда шли, и когда затворял дверь, все время не покидало неприятное чувство затылка. Ждал выстрела. Легче стало, когда сел наконец в свое рабочее кресло, отдаленный всей шириною тяжелого письменного стола от своего незваного и недоброго (нисколько не сомневался в этом) затаенно-угрюмого гостенька: по крайней мере лицом к лицу!
   - Слушаю вас, дорогой Семен Андреевич!
   Лесничий, все еще не начиная о цели своего внезапного и столь необычного приезда, оглянулся на дверь: заперта ли?
   "Ну, так и есть! Объясняться приехал. Позаботились, видно, добрые люди: "Ваш доброжелатель" - так ведь, кажется, изволят подписываться они в своих анонимках обманутым мужьям. Но посмотрим, посмотрим. Надо быть готовым ко всему. Главное - спокойствие".
   Глядя исподлобья на хозяина, гость все еще, все еще не начинал.
   Вот его правая рука ощупывает карман вельветовой куртки, в котором прямыми очертаниями проступало что-то широкое, плоское. Арсений Тихонович хорошо знал, что лесничий никогда не выезжает без своего восьмизарядного браунинга. Как-то даже, во время объезда в бору очередной, отведенной ему, Шатрову, на вырубку деляны, они с ним, с лесничим, вздумали посостязаться в стрельбе из пистолетов, и лесничий, помнится, вышел победителем. "Нащупывает, проверяет. Ну что ж, будем настороже!"
   И все ж таки не виделось, нет, не виделось Арсению Тихоновичу хотя бы мало-мальски достойного исхода из того положения, в котором он почувствовал себя сейчас! Позволить ему застрелить себя? Так ведь не смерть страшна - тут-то уж он знает себя! - а нелепость, какая-то недостойность этой смерти, людская молва о ней: "Вы слыхали, слыхали, будут говорить, - Шатрова-то, у него же в кабинете, муж застрелил, из-за жены! Вот тебе и Арсений наш Тихонович, кто бы мог подумать?!"
   А убей он лесничего, опереди - еще хуже, еще позорнее: он, Арсений Шатров, убил в своем доме своего гостя, да еще и человека, им же тяжко оскорбленного! "О, будь же они прокляты, и тот майский знойный день в бору, и то синее озерко на поляне, и... Нет, нет, хвататься за свой пистолет не стану ни в коем случае. Буду только наготове: перехвачу его руку, не дам выстрелить".
   Так он решил про себя, да и как будто вовремя: лесничий решительно опустил руку в правый карман.
   Шатров был весь начеку.
   Семен Андреевич вынул портсигар - серебряный, с витиеватой накладной, золоченой монограммой, так хорошо знакомой Шатрову, - раскрыл его, взял папиросу, защелкнул и неторопливо спрятал в карман.
   Хозяин быстрым движением вынул спички из коробка, зажатого в медной спичечнице письменного прибора, зажег и любезнейше поднес гостю.
   Гость, поблагодарив безмолвным кивком, закурил, пуская дымок через обе ноздри.
   Так вот почему, оказывается, оглянулся он на дверь: заперта ли:
   - Арсений Тихонович, я к вам с большой-большой просьбой.
   И замолчал.
   - Слушаю вас, Семен Андреевич. Вы знаете, что я всегда...
   Лесничий, кривя губы не то от горечи дымка, не то от горечи просьбы, стараясь прикрыть смущение легкой усмешкой, отвел в сторону папиросу и, понизив голос чуть не до шепота, сказал:
   - Наличных, наличных, Арсений Тихонович! За тем только и приехал в такую рань: чтобы Елка моя не узнала. Если сможете - выручите! Я тотчас бы и домой вернулся, пока она спит... А мне вот так!
   И лесничий провел краем ладони поперек горла.
   У Шатрова отлегло от сердца. Даже голова закружилась от счастья. Так было с ним однажды, еще в молодости, когда из молодечества, где-то возле Златоуста, он полез почти на отвесную скалу за цветами для своих барышень, у них на глазах конечно, а там, у самой крыши утеса, уж близ цветочков этих проклятых, оказалось, что ему надо прямо-таки распластаться по скале, распялив руки, чтобы добраться до них, до цветочков, и чтобы не сорваться в пропасть, на острые каменья. На всю жизнь запомнился ему этот миг. На одних ногтях держался! А спутницы его оттуда, снизу, так-таки ничего и не заметили. Вот так же и тогда радостно, легко закружилась у него голова, когда он всей наконец подошвой надежно ступил на камень.
   "Нет, видно, не знает ничего..."
   А вслух, с готовностью, со сдержанной добрососедской благожелательностью спросил:
   - Сколько же вам прикажете? Понимаю, понимаю: дело житейское, ну что там!
   Он встал, готовый подойти к стальному сейфу в стене.
   Лесничий, видимо смущаясь величиною суммы, наморщил лоб, развел руками и неуверенно вымолвил:
   - Если бы, Арсений Тихонович, нашлось у вас для меня... тыщонки две, две с половиной...
   Чуть было не сказал ему: "А может быть, вам больше требуется, Семен Андреевич?" Но вовремя удержал готовое сорваться слово: не возбудило бы в нем это подозрений - такая готовность дать денег!
   Отперев сейф набором условного слова, Шатров извлек из него двадцать пять шелковисто-шуршащих новеньких сотенных и положил их перед лесничим.
   Куриленков привстал и растроганно потряс его руку.
   - Выручили, вот как выручили, дорогой Арсений Тихонович! У меня ведь все мои капиталы в недвижимом. Спасибо!
   - Ну, что вы!
   Лесничий вознамерился было писать расписку. Шатров остановил его укоризненно:
   - Оставьте, оставьте это!..
   - Как же, все-таки?.. Деньги, да и большие! И я же еще вам должен.