Но отчасти сказанное им на допросе было правдой. Унгерн знал о Сипайло многое, однако не все. О многих расправах и казнях он узнавал задним числом. Вторая после взятия Урги полоса убийств прокатилась по столице в марте, когда сам барон находился в походе против китайцев. Он, по словам Першина, «никого не щадил, если находил виновным, но о нем все же многое преувеличивают — Унгерн не мог входить во все подробности, у него не было для этого времени». Энергия барона прежде всего обращалась на дела сугубо военные. «Бог его знает, когда он отдыхает и спит, — говорил о нем начальник штаба»дивизии Ивановский. — Днем — в мастерских, на учениях, а ночью объезжает караулы, причем норовит заехать в самые захолустные и дальние. Да еще по ночам требует докладов…»
   О том, как сам Унгерн относился к совершаемым по его приказу расправам, существовали разные мнения. Одни писали, что он с неизменным спокойствием присутствовал при порках и расстрелах, но тот же Першин вспоминал иное; «Мне лично шоферы барона не раз рассказывали, что когда ему приходилось натыкаться на какую-то жестокую экзекуцию и он слышал стоны наказуемых, то приказывал скорее проезжать мимо, чтобы не видеть и не слышать страданий виновных». Волков при всей его ненависти к Унгерну, тоже подтверждает, что тот обычно не посещал подвалов комендантства, где хозяйничал Сипайло со своими подручными. Но добавляет, что барону докладывали об убийствах «обыкновенно в юмористической, цинической форме». Тем самым смерть превращалась в нечто заурядное, чуть ли не пошлое в своей обыденности. В таком виде ее проще было считать делом необходимым, но несущественным.
   Сипайло лишь проводил в жизнь разработанную Унгерном изуверскую систему истребления «вредных элементов», и все-таки для палача, пусть придворного и доверенного, он проявлял чрезмерную, пожалуй, самостоятельность. Имитируя рабскую зависимость от барона, Сипайло вел и собственную политику, иначе ему не было бы нужды прибегать к ее важнейшему на Востоке инструменту — яду. Загадочная смерть некоторых лиц в Урге приписывалась опять же Сипайло. Неслучайно пирог, присланный им Оссендовскому, один из сидевших за столом офицеров немедленно отправил в помойное ведро, пояснив, что подобные подарки от этого человека лучше не принимать. Объяснение особой близости между Унгерном и Сипайло лежит, видимо, в той сфере, где психопатология переплетена с политикой большого масштаба. В смутные времена такой субстрат соединяет людей неразрывно. С одной стороны, Сипайло, служивший в семеновской контрразведке, был живым досье на атамана; с другой — его связывали какие-то темные отношения с японцами, в частности, с генералом Судзуки, командующим недавно еще расквартированной в Забайкалье японской армией. Во всяком случае, когда после разгрома Унгерна китайцы схватили Сипайло в Хайларе и предали суду, именно Судзуки пытался вызволить его из тюрьмы. Возможно, Сипайло был при Унгерне «глазом Токио», и в его обязанности входило следить за тем, чтобы агенты союзников не оказали бы излишнего влияния на непредсказуемого барона. Иначе трудно объяснить, почему Сипайло грозился уничтожить не только всех живущих в Монголии евреев, большевиков, эсеров, но и американцев.
   Сипайло был столичным комендантом, а комендантскую команду возглавлял капитан Безродный. Одинокий беженец, неизвестно откуда взявшийся, он, по словам Волкова, в Урге слез с коня в драном полушубке, а спустя три дня щеголял в новеньком обмундировании и жил в квартире с великолепной, вплоть до попугая в клетке, обстановкой. Непосредственно обязанности палача исполнял некий Панков, который до революции служил в жандармах, а после падения Колчака сотрудничал с ургинскими большевиками. Многие чины комендантской команды были связаны с Центросоюзом — проэсеровской кооперативной организацией, закупавшей в Монголии скот для Советской России. Ее служащих Унгерн считал красными шпионами и расстреливал едва ли не через одного. Эти люди имели основания бояться новой власти, так что Сипайло мог рассчитывать наих преданность лично ему, а не Унгерну.
   Особое место во всей этой палаческой иерархии занимал Евгений Бурдуковский. Забайкальский гуран-полукровка, он был денщиком барона, который произвел его в хорунжий. Вся Урга знала его просто как «Женю». Этот человек состоял при Унгерне порученцем и экзекутором. «Так, наверное, выглядел сказочный Змей Горыныч, — пишет о нем Волков. — Хриплый голос, рябое скуластое лицо, узкие глазащели, широкий рот, проглатывающий за раз десяток котлет и четверть водки, монгольская остроконечная желтая шапка с висящими ушами, монгольский халат, косая сажень в плечах и громадный ташур в руке».
   Ташур — полуторааршинная трость, один конец которой обматывался ремнем. Монголы использовали ташур вместо нагайки для лошадей, но в Азиатской дивизии он стал своеобразным начальническим жезлом, знаком сана и власти. Большинство офицеров и сам Унгерн почти никогда с ним не расставались. Тащур был обязательной принадлежностью парадной формы, и он же в руках опытного экзекутора превращался в ужасное орудие пытки. При том искусстве, каким обладал Бурдуковский, человек после пяти ударов лишался сознания.
   Ходили слухи, будто «Женя», зная слабость своего хозяина, подкупил известную в Урге гадалку, полубурятку-полуцыганку, и та предсказала Унгерну, что он будет жить до тех пор, покуда жив Бурдуковский. Этим он обезопасил себя и от смерти по приказу барона, подвластного диким приступам гнева, и от вражеской пули. Всем в дивизии приказано было беречь его как зеницу ока. В боях, когда Унгерн скакал впереди и сам принимал участие в рубке, «Женю»отсылали в обоз. Там он спокойно отлеживался до конца сражения.
   Об этом Волкову рассказывал полковник Лихачев и божился, что так оно и есть. Точно такую же историю с предсказанием слышал и Оссендовский, только ее героем выступал уже не Бурдуковский, а Сипайло. В конечном счете не важно, кто из них оказался хитрее. Неважно даже, правда это или нет. Если что-то и было, то сама история, переходя из уст в уста, превратилась в легенду. Ее популярность объяснялась, видимо, тем, что офицерам Азиатской дивизии хотелось разделить Унгерна и служивших ему палачей, от которых он и рад бы избавиться, но не может: они привязали его к себе обманом. Тем самым подсознательно, может быть, рассказчики стремились оправдать и Унгерна, и самих себя, оказавшихся в одной компании с такими чудовищами, как Сипайло и Бурдуковский.

КОРОНАЦИЯ БОГДО-ГЭГЕНА

   После взятия Урги офицеры Азиатской дивизии были возведены Богдо-гэгеном в ранг монгольских чиновников по прежней, в самом Китае после революции упраздненной, циньской системе. Им выдали жалованье из казны, а некоторым — и классические шапочки с шариками разных цветов, соответствующими тому или иному из шести чиновничьих классов[53]. Полковники, войсковые старшины, есаулы, хорунжий превратились в туслахчи, дзакиракчи, меренов, дзаланов, дзанги и хундуев. Никто из них, разумеется, кроме монгольских и бурятских сподвижников барона, всерьез к этой маскарадной титулатуре не относился, но сам Унгерн свое новое звание и подобающие ему привилегии принял без всякой иронии.
   Резухин получил титул цин-вана, т. е. князя 1-й степени или сиятельного князя, и звание «Одобренный батор, командующий»; Джамбалон тоже стал цин-ваном со званием «Истинно усердный»; Лувсан-Цэвен — цин-ваном и «Высочайше благословенным командующим». Самому Унгерну помимо титула цин-вана был присвоен и наивысший, доступный лишь чингизидам по крови — ханский, со званием «Возродивший государство великий батор, командующий». Отныне он обладал правом на те же символы власти, что и правители четырех аймаков Халхи: мог носить желтый халат-курму и желтые сапоги, иметь того же священного цвета поводья на лошади, ездить в зеленом паланкине и вдевать в шапку трехочковое павлинье перо[54]. Этот полученный из казнохранилища экзотический костюм был знаком сана, который Унгерну отнюдь не казался эфемерным.
   Ваном — князем 2-й степени — он стал еще полтора года назад, после женитьбы на Елене Павловне, а красно-вишневый монгольский халат начал носить еще раньше. Когда Унгерн попал в плен, его на первом же допросе спросили, почему он так одевался: не для того ли, чтобы привлечь симпатии монголов? Барон ответил, что подобных намерений не имел и «костюм монгольского князя, шелковый халат, носил с целью на далеком расстоянии быть видным войску»[55]. Объяснение кажется невероятным. Так мог бы сказать средневековый полководец, а не бывший семеновский начдив. Конечно, были и другие причины, но из многих Унгерн сознательно выбрал одну. В глазах врагов он хотел предстать таким, каким видел себя сам — воином, а не ловким политиком. В свою очередь, победители показали себя опытными режиссерами и, чтобы усилить чисто театральный эффект от публичного судебного процесса над пленным бароном, перед переполненным залом усадили его на скамью подсудимых в этом же, к тому времени изрядно поистрепавшемся в походах желтом княжеском халате.
   Но накануне коронации он был еще новым и блестящим. Как и прежний, вишневый, Унгерн преобразил его в некий русско-восточный мундир и носил с генеральскими погонами, портупеей и Георгиевским крестом[56].
   В таком виде он и присутствовал на коронационной церемонии.
   Год с лишним назад Сюй Шичен вынудил Богдо-гэгена подписать отречение от престола. Теперь, после взятия Урги, длительными гаданиями в резиденции его брата и государственного оракула — Чойджин-ламы, было установлено, что ближайшим счастливым днем для коронации является 15-й день 1-го весеннего месяца по лунному календарю, т. е. 26 февраля 1921 года[57]. К этому дню в столицу съехались тысячи монголов из самых отдаленных кочевий, прибыли делегации провинциальных монастырей, почти все аймачные и хошунные князья Халхи с бесчисленной челядью. Но праздничную атмосферу омрачали продолжавшиеся убийства евреев и пленных «гаминов». Трупы валялись прямо на улицах, что монголов приводило в ужас. Монгольские обычаи запрещали проливать кровь там, откуда видны храмы, субурганы, дворцы «живого Будды»или вершины Богдо-ула. Редкие казни совершались обычно в долине реки Улясутай, где сопки заслоняли вид на столичные святыни. Богдо-гэген передал Унгерну, что отменит коронацию и не въедет в город до тех пор, пока не прекратятся убийства и не будутубраны трупы.Его пожелание было исполнено, команда Сипайло получила недельный отдых. Тела вывезли, улицы очистили.
   Из всех русских мемуаристов относительно подробно описал коронационные торжества лишь есаул Макеев. Он сам был их участником, и в его рассказе чувствуется благоговение перед величием исторической минуты, которую он когда-то давно, в молодости, имел счастье пережить на правах творца истории, а не ее безгласной жертвы.
   Накануне, рассказывает Макеев, лучшим частям Азиатской дивизии, расквартированным в Маймачене — в четырех верстах от столицы, — отдан был приказ: к трем часам ночи «подседлаться», надеть новую форму и в полном вооружении, «при оркестре музыки», затемно выступить в Ургу, чтобы на рассвете быть уже в городе. Там следовало построиться шпалерами от Святых ворот Зимней резиденции Богдо-гэгена и до «главной кумирни», т. е. до храма Майдари.
   Только что пошитая в ургинских швальнях новая форма состояла из темно-синего монгольского тырлыка[58] вместо шинели, фуражки с шелковым верхом и висевшего за плечами башлыка, изнутри тоже шелкового. Башлыки, как и донца фуражек, различались цветом: у Татарской сотни — зеленые, у тибетцев — желтые, у штаба — алые. Различались и трафареты на погонах, но все они были серебряные. Каждый всадник имел винтовку за плечами, шашку на поясе и ташур в руке.
   Едва начало светать, унгерновцы вместе с отрядами монгольских князей выстроились вдоль полутораверстной дороги, ведущей от Зеленого дворца на берегу Толы к площади Поклонений. Здесь еще с вечера собрались многотысячные толпы монголов; заборы и крыши домов были усеяны зрителями.
   Наконец около десяти часов утра из дворца показались «конные вестники»в парчовых одеждах. Сидя в седлах богато убранных коней, они трубили в трубы и раковины. «Войска замерли, — пишет Макеев, — тысячи людей превратились в каменные изваяния». Вслед за глашатаями двинулась процессия лам, за ней «храпящие лошади»везли колесницу в виде пирамиды из трех толстых раскрашенных бревен. В центре ее, венчая это сооружение, поднималась деревянная «мачта»с огромным монгольским флагом. Изготовленный из твердой парчи, он «ослепительно блестел на солнце золотыми нитями». Золотом был выткан первый знак созданного двести лет назад Ундур-гэгеном Дзанабадзаром алфавита «Соёмбо»старинный национальный символ монголов. В 1911 году эта идеограмма, чьи элементы (языки огня, треугольники, рыбы и пр.) истолковывались по-разному, была переосмыслена как эмблема независимости Халхи.
   За колесницей с флагом показалась позолоченная, китайского типа, открытая коляска. В ней сидел сам Богдо-гэген. Его лицо было неподвижно, глаза слепца скрыты темными очками. Впереди и по бокам от него скакали князья в пышных одеждах, в конусообразных шапочках с перьями и чиновничьими шариками, но сзади, сразу же за коляской, ехал лишь один всадник «на прекрасном степняке с желтыми поводьями». Макеев был поражен, впервые он увидел Унгерна в полном парадном облачении цин-вана — вплоть до «шапочки с пером». То, что барон следовал непосредственно за Богдо-гэгеном, подчеркивало его особое положение по сравнению со всеми остальными участниками церемонии — в обычаях многих народов наиболее почетным считается место не впереди, а позади центрального лица процессии.
   Разумеется, в те минуты, когда Унгерн шагом ехал вслед за «живым Буддой»по дороге от Святых ворот Зеленого дворца, его внимание было отвлечено на мелочи, поглощено сиюминутными впечатлениями и заботами. Но несомненно, что этот день он воспринимал как счастливейший в своей жизни, как момент собственного триумфа. Взятие Урги было для него только ступенью на пути к главной цели — реставрации монархии на Востоке и в России. Богдо-гэген стал первым, кому Унгерн вернул отнятый престол, теперь на очереди было восстановление законных прав Романовых и Циней.
   «За последние годы, — позднее писал Унгерн одному из князей Внутренней Монголии, — оставались во всем мире условно два царя — в Англии и в Японии. Теперь Небо как будто смилостивилось над грешными людьми, и опять возродились цари в Греции, Болгарии и Венгрии, и 3-го февраля 1921 года восстановлен Его Святейшество Богдо-хан[59]. Это последнее событие быстро разнеслось во все концы Срединного царства и заставило радостно затрепетать сердца всех честных его людей и видеть в нем новое проявление небесной благодати. Начало в Срединном царстве сделано, не надо останавливаться на полдороге. Нужно трудиться…»И еще в том же письме: «Я знаю, что лишь восстановление царей спасет испорченное Западом человечество. Как земля не может быть без Неба, так и государства не могут жить без царей».
   Монархическая идея была для Унгерна тем, что Достоевский определял как «идею-чувство». Сам будучи страшным порождением гражданской смуты, паразитирующим на разлагающихся государственных структурах России и Китая, Унгерн, надо отдать ему должное, не стремился продлить выгодную для него анархию, царившую в русско-китайском пограничье, и не фальшивил, когда писал генералу Чжан Кунъю: «Лично мне ничего не надо. Я рад умереть за восстановление монархии хотя бы и не своего государства, а другого». В письме к еще одному корреспонденту он счел необходимым подробнее остановиться на причинах своего желания видеть Китай непременно под властью Циней — желания, странного для русского генерала: «Вас не должно удивлять, что я ратую о деле восстановления царя в Срединном царстве. По моему мнению, каждый честный воин должен стоять за честь и добро, а носители этой чести — цари. Кроме того, ежели у соседних государств не будет царей, то они будут взаимно подтачивать и приносить вред одно другому…»
   Унгерн был монархистом в принципе — не российским, не китайским, не монгольским. Свою миссию он видел в спасении всего человечества и не раз говорил допрашивавшим его красным командирам, которые с недоверием воспринимали такие заявления, что не считает себя русским патриотом. Точно так же русский патриотизм был чужд Ленину, Троцкому и прочим засевшим в Кремле злейшим врагам Унгерна. Их интернациональным замыслам он сознательно противопоставлял идею не национальную, как большинство белых вождей, а всемирную, точнее — континентальную, евразийскую: возрождение монархий от Атлантики до Тихого океана. Подобно коммунистической, эта идея была тотальна не только в географическом плане. Свержением законных династий объяснялись все бедствия, а единственная их причина предполагала и единственный способ исцеления — возврат к средневековому порядку мироустройства, когда божественная природа власти никем не ставилась под сомнение. Теократия казалась Унгерну идеальной формой монархии. «Самое наивысшее воплощение идеи царизма, — писал он, — это соединение божества с человеческой властью, как был Богдыхан в Китае, Богдо-хан в Халхе и в старые времена — русские цари».
   При этом Унгерн говорил о Богдо-гэгене без всякого пиетета, на допросах называя его просто «хутухтой»и добавляя, что «хутухта любит выпить, у него еще имеется старое шампанское». В глазах барона, тогда уже абсолютного трезвенника, это был крупный недостаток вообще, для монарха — тем более. Но пороки того или иного воплощения «идеи царизма»не могли, разумеется, поколебать саму идею.
   Существеннейший признак всякой утопии — радикальный разрыв с настоящим во имя будущего или прошлого, но в обоих случаях достаточно отдаленного. И Унгерн, и его главные противники мыслили глобальными категориями пространства и времени, а мышление такого масштаба чаще всего свойственно людям, не укорененным в социальной, национальной или культурной среде, маргиналам, изгоям, неудачникам с больной психикой, лишенным простых человеческих связей и не способным на них, поверхностно образованным, зато обладающим виртуозной способностью собственной ненавистью связывать причины со следствиями, а свои суеверия принимать и выдавать за прозрения. Догматизм таких людей — всего лишь форма истерии, их псевдогосударственная деятельность — разновидность бунта против общества, идеи вселенского порядка — род наркотика, позволяющего переступать, не замечая, те кажущиеся ничтожными по сравнению с высотой цели нравственные барьеры, перед которыми в годы Гражданской войны в нерешительности останавливались носители более скромных по размаху идеологий, будь то эсеры или строители единой и неделимой России.
   Но было и различие: кремлевские теоретики писали статьи и произносили речи на конференциях, предоставляя действовать другим, едва ли способным на том же философском уровне объяснить, за что они воюют, а Унгерн сам, с шашкой в руке, проводил свои принципы в жизнь. Емельян Ярославский издевался над «примитивным монархизмом»и «скудным белогвардейским антуражем»барона, хотя сам был мыслителем ничуть не более тонким. Просто степень разработанности любой революционной системы всегда прямо пропорциональна дистанции, отделяющей ее создателей от поля не теоретического, а настоящего боя.
   «Я смотрю так, — на одном из допросов излагал Унгерн свои воззрения на роль монарха и аристократии, — царь должен быть первым демократом в государстве. Он должен стоять вне классов, должен быть равнодействующей между существующими в государстве классовыми группировками. Обычный взгляд на аристократию тоже неправильный. Она всегда была в некотором роде оппозиционной. История нам показывает, что именно аристократия по большей части убивала царей. Другое дело буржуазия. Она способна только сосать соки из государства, и она-то довела страну до того, что теперь произошло. Царь должен опираться на аристократию и крестьянство».
   Доводы отчасти справедливы, но ни в коей мере не помогают понять, каким образом вполне расхожая, набранная из газетных блоков умозрительная схема претворилась в ту чудовищную энергию, которая двигала Унгерном в последние месяцы жизни. «Идея монархизма, — незадолго до расстрела говорил он, — главное, что толкало меня на путь борьбы». Нет оснований сомневаться в его искренности. В том виде, в каком Унгерн излагал эту идею, она банальна, но убеждения, заставляющие людей идти на смерть, редко отличаются оригинальностью. Аргументированностью — еще реже. Сила таких идей в их простоте, возникающей не в результате концентрации учения наподобие символа веры, а напротив, являющейся как откровение, в изначальной нерасчлененности и невыразимости. Источник своей веры Унгерн тоже называл неоднократно — Библия. Правда, Священное Писание он знал плохо, но это и неважно. Непоколебимая убежденность в истинности монархической идеи сочеталась в нем со столь же твердой уверенностью, что лишь он единственный знает истину во всей ее полноте. «Из настоящих монархистов на свете остался один я», — говорил он Емельяну Ярославскому, который был общественным обвинителем на процессе в Новониколаевске. Рассуждения о монархии как «равнодействующей»силе в государстве — это не более чем попытка перевести откровение на язык профанов. По протоколам заметно, как Унгерн, державшийся на допросах с исключительным спокойствием, даже равнодушием, начинает волноваться, едва разговор касается этой важнейшей для него темы. Его речь становится возбужденной, обретает ритмичность. Ключевое слово, как заклинание, повторяется по нескольку раз. Секретарь следственной комиссии записывает: «Он верит, что приходит время возвращения монархии. До сих пор все шло на убыль, а теперь должно идти на прибыль, и повсюду будет монархия, монархия, монархия».
   Так говорить и чувствовать мог лишь человек, сознающий и свою личную ответственность, свою особую роль в этом предначертанном свыше историческом процессе. Сам процесс закономерен, следовательно, не могло быть случайностью появление его, Унгерна, именно среди монголов, которых он ценил как стихийных монархистов и противопоставлял едва ли не всем остальным народам.
   Еще в 1919 году один из дербетских князей говорил русскому консулу в Кобдо: «Раньше, до войны, вы, русские, были вот какие! — и развел руками. — А теперь нет у вас Цаган-хана (Белого царя. — Л. Ю.), и вы стали вот какие маленькие, вроде нас…»Наверняка, подобные высказывания приходилось слышать и Унгерну. Точно так же, как сам барон, монголы были уверены, что все обрушившиеся на Россию несчастья происходят от того, что «мо орос»плохие русские, убили Цаган-Хагана. Но есть и хорошие русские — «сайн орос», которые пришли, чтобы защитить Богдо-гэгена от плохих китайцев, тоже хотя и не убивших, но изгнавших своего императора. А если вспомнить, что после Екатерины II все Романовы считались перерожденцами Дара-Эхэ, можно очертить то пространство, где монархизм Унгерна соединялся с буддизмом, а его панмонгольские планы, включавшие в себя расчленение России, ничуть не противоречили идее реставрации Романовых.
   Унгерн воспринимал Монголию как хранительницу священных истин, как плацдарм для борьбы с разлагающим влиянием Запада на Востоке, и день 26 февраля 1921 года, когда Богдо-гэген среди всеобщего ликования торжественно вступал на поднятый из праха престол, должен был казаться барону великим днем: наконец-то благодаря его усилиям колесо истории сделало первый оборот вспять, к золотому веку человечества. Не имело значения, что произошло это на краю света, за пределами цивилизованного мира, в городе, о чьем существовании большинство европейцев попросту не подозревало.
   С приближением Богдо-гэгена стоявшие вдоль дороги монголы и буряты опускались на одно колено, Унгерн медленно ехал мимо застывших в благоговейном молчании коленопреклоненных толп. На некотором расстоянии вслед за ним, замыкая шествие, следовали несколько офицеров Азиатской дивизии во главе с Резухиным, тоже одетым в костюм монгольского князя, и цэрики отряда личной гвардии Богдо-гэгена. Они были в красных тырлыках с желтыми нарукавными повязками, на которых чернел священный знак «суувастик».