С тех пор число этих ящиков непрерывно росло, и в конце 20-х годов директор харбинской польской гимназии Гроховский писал уже о двадцати четырех ящиках, в каждом из которых было по три с половиной пуда только золотых монет, не считая других драгоценностей, и о принадлежавшем лично Унгерну сундуке весом в семь пудов.
   Надо полагать, были люди, тщательно собиравшие и изучавшие такого рода сведения, которыми интересовались и китайцы, и сотрудники ОГПУ, и гитлеровская контрразведка. Источником этих сокровищ обычно считали кладовые двух маймаченских банков — Китайского и Пограничного, разграбленных при взятии Урги. Но могли помнить и о том, что еще в 1919 году Семенов назначил Унгерна главным руководителем работ на всех золотых приисках Нерчинского горного округа. Рассказывали, что, войдя в Монголию, барон за реквизированный скот расплачивался золотыми монетами, что еще в Даурии он захватил кое-что из отправленной Колчаком на восток части золотого запаса России. Сам атаман задержал в Чите два «золотых» вагона, и, по слухам, к осени 1920 года у него еще оставалось около 1100 пудов. Это золото было и предметом вожделений, и объектом насмешек. Судя по газетам, его постоянно пересчитывают, перевешивают, но толком не могут ни взвесить, ни сосчитать. Его охраняют караулы, состоящие исключительно из генералов, но все равно оно теряется и расхищается, с ним бегут в Японию или получают по подложным документам сомнительные личности. Оно по сути своей анекдотично, аморфно, погружено в хаос умирающего режима. За него цепляются, как за обломки разбитого бурей корабля, и тонут вместе с ним. Это не государственное? достояние, каким золотой запас был у Колчака, его не окружает ореол былого величия Империи. Для большинства это просто средство спасения, столь же неверное и зыбкое, как все прочие. Оно манит, но не пугает. Тайны в нем никакой нет, есть лишь большой секрет, о котором знают все.
   Золото Унгерна связано с историями совсем другого рода. Оно не украдено, а завоевано, и хранится не в казначействе, а под землей или на дне реки, как сокровище Нибелунгов. На нем лежит кровь, и его блеск несет смерть. Его местонахождение — загадка, оно появляется внезапно, когда барон впадает в ярость или хочет умилостивить чудовищных монгольских богов, возникает как награда за голову врага, как причина чьей-нибудь гибели, как сумасбродный по своей щедрости дар какому-нибудь монастырю.
   Во время Гражданской войны и в последующие годы не только вокруг имени Унгерна возникали легенды о спрятанных сокровищах. Обычно их героями на востоке России становились те белые вожди, кто слабо связан был с омской государственностью, свирепые и эксцентричные казачьи атаманы. Ни либеральный Дутов, ни даже Бакич с его фантастической эпопеей не годились на роль хозяев подземного клада, но наверняка такие легенды существовали об Анненкове, а о золоте, закопанном близ Хабаровска атаманом Калмыковым, даже писали в газетах. Что касается Унгерна, он по всем параметрам был именно той фигурой, от которой естественно ожидать чего-то подобного. В награбленные им и погребенные под землей золото и серебро верили точно так же, как верят в сокровища майя, клады вест-индских пиратов или Емельяна Пугачева[101]. Очень скоро на эту золотую жилу напали эмигрантские литераторы, и уже в феврале 1924 года харбинская газета «Свет»в полутора десятках номеров публикует приключенческую повесть «Клады Унгерна». Ее автор — Михаил Ейзенштадт, писавший под псевдонимом «Аргус», утверждает, что основой его сочинения послужили действительные события. Это история двух отважных кладоискателей, нищих эмигрантов, которые тайно пробрались в Монголию, попали в ГПУ, но сумели обмануть своих палачей. Повесть построена по законам жанра: две группы конкурентов ищут легендарное сокровище, в итоге ускользающее и от тех и от других. Надо думать, такие попытки и в самом деле предпринимались обеими сторонами. Об одной из них, вполне реальной, хотя ничуть не романтической, рассказывает Першин.
   Примерно через год после казни барона кто-то из унгерновцев, живших в Китае, познакомился там с неким французом Персондье и назвал ему место под Ургой, где спрятан легендарный клад. Сам бывший соратник Унгерна в Монголию, естественно, поехать не мог. Роль посредника между ним и Персондье сыграл какой-то, по определению Першина, «компатриот», иными словами — «сменовеховец», который, видимо, стремился реабилитировать себя, оказав какую-нибудь услугу Советской России. Они вдвоем явились в советское полпредство в Пекине, и Персондье обещал заместителю полпреда по прибытии в Монголию указать местонахождение клада. При этом он оговорил свою будущую долю, включавшую в себя и долю его информатора. Остальное должны были получить не то большевики, не то монгольское правительство. Когда Персондье, сопровождаемый «компатриотом», прибыл в Ургу, от него стали требовать предварительных точных указаний.
   Француз резонно настаивал на том, что сам поедет и сам найдет. Он начал подозревать, что его хотят надуть, и, очевидно, даже «компатриот», идеализировавший новых правителей России, не смог развеять подозрений своего компаньона. В конце концов чекисты сделали вид, будто согласны на его условия. К Персондье приставили следователя по фамилии Шлихт с охранником, и они втроем отправились на «мотокаре». По дороге Шлихт все-таки сумел усыпить бдительность француза, выпытал все подробности, затем ссадил его, не доезжая до места, а сам уехал. Персондье приказано было ждать там, где его высадили. Через какое-то время коварный Шлихт вернулся за ним и сообщил, что сведения оказались ложными, никакого клада там нет. В результате француз ни с чем уехал обратно в Китай.
   Першин был уверен, что с Персондье «разыграли комедию»и клад обманом заполучили большевики. Может быть, и вправду что-то удалось найти, хотя, вообще-то, легенды о сокровище Унгерна, по сути своей, были таковы, что исключали эту возможность в принципе.
   Во-первых, в них обязательно присутствует классический средневековый мотив: тех, кто закапывает клад, убивают потом по приказу Унгерна. Он не доверяет никому, сам остается единственным хранителем тайны и уносит ее с собой в могилу.
   Во-вторых, в этих легендах появляется сюжет совсем уж архаический — о сокровище, погребенном на дне реки, как «золото Рейна». Будто бы, отступив на юг после поражения под Кяхтой, барон распорядился бросить имевшееся у него золото и серебро в воды Орхона неподалеку от монастыря Эрдени-Дзу.
   Причем в эту легенду вплеталась другая, гораздо более древняя. Согласно ей, когда напавшие на Халху джунгары дошли до Эрдени-Дзу, святой покровитель монастыря явился перед ними в окружении небесных львов; джунгары в страхе бежали, и часть их потонула в Орхоне. За такую заслугу китайский император возвел потопившую завоевателей реку в ранг туше-гуна — князя 5-й степени с жалованьем четыреста лан серебра в год. Ежегодно из Пекина приезжали чиновники и с соответствующими церемониями кидали деньги в Орхон, так что за два с половиной столетия на речном дне скопилось около 60 тысяч фунтов серебра. «Вместе с тем, что добавил к ним барон, — замечает Алешин, рассказавший эту историю, — река хранит настоящее сокровище».
   Акция кажется бессмысленной, но легенда, помимо воли рассказчика, раскрывает заложенный в ней тайный смысл. Точно так же, как Унгерн, с награбленным золотом и серебром поступали викинги и другие варвары. Для них драгоценный металл, сохраняющий в себе сияние солнца и мерцание луны, прежде всего был ценностью не экономической, а сакральной. Клад предавали земле или воде вовсе не для того, чтобы когда-нибудь им воспользоваться. Ему надлежало остаться там навсегда. Сокровище воплощало в себе силу, храбрость, военное счастье хозяина, притягивало к нему благосклонность богов, будучи одновременно и жертвой. Жертвами становились и рабы, зарывшие его, а после убитые. Потаенное, оно надежнее оберегало того, кто им владел, пусть не обладая сокровищем физически. Мистическая связь была крепче. Напротив, кем-то найденное, оно сулило прежнему владельцу несчастье и гибель.
   Скорее всего, сам Унгерн ни о чем таком не думал, да и вообще при мучившем его хроническом безденежье никакое золото нигде не зарывал и тем более не топил в Орхоне. Легенды такого рода больше говорят не о нем, а о времени, в котором они рождались. Коллективная память прочнее, глубже, но и темнее индивидуальной. В ее иррациональной стихии, где продолжает жить забытое каждым в отдельности, где застольный рассказ есть отзвук давних верований, возрожденных эпохой великого катаклизма, возникает миф о «золоте Орхона», о смертниках, зарывающих клад под Ургой, и за всем этим, как за многим другим в мифологии монгольской эпопеи, стоит неузнанное, смутное, но подсознательно знакомое современникам барона ощущение того, что человек не так уж сильно изменился за последнюю тысячу лет. В этих легендах — оживший древний ужас вечно повторяющейся истории.

ВОСКРЕСШИЙ МЕРТВЕЦ

   Слухи о том, что Унгерн жив, появились почти сразу же после его казни. Условно их можно разделить на две группы. Первая базировалась на следующей версии: красные не сумели захватить барона в плен, процесс над ним был искусной мистификацией, и в Новониколаевске судили его двойника. В основе второй группы слухов лежала идея менее экстравагантная: судили действительно Унгерна, но после суда ему удалось бежать.
   Как только ДАЛЬТА — телеграфное агентство ДВР, распространило отчет о новониколаевском процессе, в одной из владивостокских газет появилась заметка под названием «Унгерн или двойник?»Автор ее, скрывшийся за псевдонимом П. Кр-сэ, лично знал Унгерна в Харбине и подробно перечисляет все то в этом отчете, что вызвало у него сомнения в подлинности самой фигуры подсудимого.
   1. Описывается, что Унгерн высокого роста, с большими «казацкими»усами, с бородкой. «Ладно, — замечает П. Кр-сэ, — борода могла отрасти, но усы так быстро не растут, у него были интеллигентные усы. И он был среднего роста!»
   2. На процессе Унгерн сказал, что до революции был войсковым старшиной, а от Семенова получил чин генерал-лейтенанта. Но правда такова: в 1917 году барон был есаулом, и Семенов произвел его только в генерал-майоры[102].
   3. «Что за чушь о создании срединной монгольской империи? Ведь Монголия была для Унгерна лишь базой для операций против ДВР!»
   4. Почему барона судили не в Чите? Не потому ли, что там его многие знают в лицо?
   Ответ на последний вопрос, резюмирует П. Кр-сэ, разрешает и все предыдущие недоумения. Очевидно, суд был фарсом, умелой инсценировкой, сам Унгерн благополучно ушел на запад Халхи, а перед трибуналом предстал загримированный под него актер или двойник. Ведь двойничество не столь уж редкое явление природы. Всем харбинцам, например, известен один железнодорожный служащий, который является буквально копией Николая II. Тем более не стоило труда найти человека, похожего на Унгерна: его внешность представляет собой «обычный интеллигентский тип, каких тысячи».
   Эта версия рухнула под напором свидетельств самих же унгерновцев, появившихся вскоре в Приморье и Маньчжурии, но слухи о побеге проверке не поддавались и оказались куда более живучими. Рассказывали, будто сразу после окончания процесса в театре «Сосновка»барон симулировал психическую невменяемость, причем так натурально, что исполнение приговора решено было отложить. Такую форму поведения подсказали ему члены действовавшей в Новониколаевске подпольной белогвардейской организации. Унгерна, притворно впавшего в безумие, поместили в тюремную больницу, откуда он той же ночью бежал с помощью одного из членов этой организации, фельдшера Смольянинова (конкретная фамилия лишний раз убеждала в подлинности всей истории). Чтобы избежать скандала, администрация тюрьмы скрыла побег, вместо барона расстреляли какого-то очередного смертника, а самого Унгерна поймать так и не смогли[103].
   Особый вариант этой версии изложен в рукописных воспоминаниях португалки Бьянки Тристао[104]. Она была сестрой милосердия, одно время жила в Харбине и утверждает, что побег Унгерна организовал не кто иной, как сам Блюхер. Он же помог ему уехать из России. Как Борман и Берия, которых легенды объявляли спасшимися и переселяли в Южную Америку, барон будто бы обосновался в Бразилии, где прожил еще много лет после своей официальной смерти. В доказательство Тристао приложила к своим запискам фотографию: на ней мужчина, отдаленно похожий на Унгерна, ласкает ручную пуму.
   Возможно, его имя возложил на себя кто-то из русских эмигрантов, причем извлекал из этого определенные выгоды. Во время Гражданской войны и позднее в России и в эмиграции самозванцев было множество; правда, чаще всего среди них встречались «дети» покойных вождей, красных и белых. Унгерн тоже не избежал этой участи. В 30-х годах в Париже появлялся некий молодой человек, называвший себя его сыном. Трудно сказать, было это мошенничеством или нет, но, во всяком случае, явление Унгерна-младшего состоялось вполне в духе романтических легенд о бароне-мистике: юношу сопровождал какой-то загадочный латыш в костюме буддийского монаха.
   Тогда же в Сибири, Маньчжурии и Монголии снова начали циркулировать слухи о чудесном спасении Унгерна. Исходный момент был тот же: побег, расстрел другого человека, двойничество, однако за десять лет, прошедших с его смерти, ситуация изменилась, время диктовало иной образ — не тот, каким барон виделся раньше, с близкого расстояния.
   Вновь о нем вспомнили, как свидетельствует Першин, в то время, когда в эмиграции «всюду стали говорить о масонах», т. е. в конце 20-х — начале 30-х годов. Успели позабыться жуткие подробности расправы с ургинскими евреями, зато сама ненависть к еврейству пришлась ко времени и заставила воскресить барона именно сейчас. Соответственно из панмонголиста Унгерн превратился в русского патриота: рассказывали, будто он примкнул к тайной организации под названием «Сыны России», где-то скрывается и «ждет удобного момента». Позабылось его тысячелетнее дворянство, стали говорить, что барон «опростился», отпустил бороду и т. д. Разумеется, никто уже не вспоминал о его приверженности буддизму или о планах возрождения империи Чингисхана. Теперь его жестокость объяснялась исключительно намерением «водворить порядок и дисциплину»; утверждали, что ему чуждо было не только «желание нажиться», но даже властолюбие, и у него не было никакого другого интереса, кроме «борьбы с большевизмом для спасения России». В этом есть своя правда, но правдой единственной она могла стать лишь после того, как развеялись порожденные нэпом иллюзии относительно природы и целей кремлевского режима. Один из его последних противоборцев, самый, может быть, беспощадный и неистовый, Унгерн отныне стал только героем. Истина социальная опять заслонила собой человеческую и неизбежно должна была переродиться в новый миф[105].
   Нечто похожее произошло с бароном и в Монголии.
   «Кто путешествовал по Центральной Азии, — писал Александр Грайнер, — тот мог слышать заунывную песню, которую поют у костра проводники и пастухи. Она о том, как один храбрый воин освободил монголов, был предан русскими и взят в плен, и увезен в Россию, но когда-нибудь он еще вернется и все сделает для восстановления великой империи Чингисхана».
   Тот же самый романтический мотив использовал и Арсений Несмелов:
   «Я слышал,
   В монгольских унылых улусах,
   Ребенка качая при дымном огне,
   Раскосая женщина в кольцах и бусах
   Поет о бароне на черном коне…»
   Эта песня, которую едва ли слышали Грайнер с Несмеловым, входила в состав эмигрантского мифа об Унгерне. Но действительно, память о нем не могла исчезнуть в монгольских и бурятский степях. Причем здесь не было нужды отрицать его гибель, придумывать истории о побеге, о фельдшере Смольянинове. Для буддиста казненный барон и без того мог возродиться в любой момент и под любым обличием. К лету 1921 года ореол, окружавший его имя, померк, затем вовсе угас, но, вероятно, опять вспыхнул позднее, когда в Монголии начали разрушать монастыри, расстреливать лам, топить в реках или увозить на переплавку священные изваяния, когда прервались вековые связи с Тибетом и рухнули устои кочевой культуры, воздвигнутые, по словам Унгерна, «три тысячи лет назад». В это время барон вновь должен был стать тем, кем он был в момент битвы под Ургой: освободителем Халхи, спасителем Богдо-гэгена, защитником веры, перерождением Махагалы или «белым батором», который, согласно предсказаниям, явился в «год белой курицы»дабы вернуть монголам прежнее величие[106]. Тогда он пришел в образе русского генерала, но теперь может явиться в ином, еще более неожиданном и грозном облике, и хотя пастух Больжи из улуса Эрхирик объявил Мао Цзедуна лишь братом Унгерна, тут имелось в виду новое воплощение все того же «Бога Войны». Якобы кровные узы, связывающие даурского барона с «председателем Мао», были только способом выразить сверхъестественное родство в естественных категориях.
   Что же касается воскресившей Унгерна русской легенды, она стала не более чем еще одним из мифов о нем, какие всегда складываются вокруг тех исторических фигур, чья сущность и жизненная задача не поддаются рациональному объяснению. Удобнее всего, разумеется, было счесть его просто сумасшедшим, но тогда тем труднее казалось понять, каким образом этот эксцентричный психопат мог стать азиатским владыкой и богом. Чтобы осмыслить метаморфозу, проще было объявить его выходцем из давно минувших эпох. В таком случае собственная растерянность перед загадкой этого феномена получала вполне приемлемое объяснение.
   Иван Майский, наблюдавший Унгерна во время судебного процесса, писал: «Бывает и в наши дни, что по какой-то случайной игре природы рождаются люди, тело которых густо покрыто волосами. Эти люди напоминают о далеком прошлом человека, когда он, подобно зверю, жил в лесах и расщелинах гор. Такой человек с волосатым не телом, а душой — Унгерн. Он весь в прошлом и, слушая его слова и рассказы о нем, невольно удивляешься, как могло это странное существо появиться на свет в 1887 году[107] на одном из островов Эстляндского побережья».
   Образ не бог весть какой оригинальный. Кажется, Майский не чужд желанию подчеркнуть устремленность в будущее тех, кто заказал ему этот репортаж. Но сравнения того же ряда использовали и бывшие соратники барона, и эмигрантские журналисты. Одни называли его «Аттилой XX века», «палеонтологическим типом», «первобытным чудовищем», другие — человеком, от которого «веет средневековьем», и «последним рыцарем». Это не просто красоты стиля, но и стиль эпохи, когда в Сибири, на Волге и в донских степях братья Гракхи сражались против Суворова, крестоносцы — против Разина и Пугачева, ратники Минина и Пожарского шли на санкюлотов Робеспьера, Жанна д'Арк — на Гришку Отрепьева, а «Город Солнца»Кампанеллы со всех сторон был окружен пылающей Вандеей. В этом хороводе личин и призраков, смутно проступающих из хаоса, Унгерн выделялся тем, что его балаганный наряд прирос к коже, а созданый им фантом налился живой кровью. Уникальный феномен судьбы этого человека с химерически слитыми чертами реликта и предтечи был порожден тем географическим пространством, где он попытался наложить на реальность отнюдь не ему одному присущее убеждение в том, что современная западная цивилизация должна пасть, как пал Древний Рим. Этот интеллигентский миф объединял Унгерна с его противниками, почти подсознательно чувствовавшими свое с ним кровное родство. Кто выступит в роли разрушителя, новые гунны — монголы, или восставшие рабы — пролетарии, не суть важно. И Унгерн, и большевики с разных сторон взялись разрешить эту двуединую задачу. Задачником, откуда ее почерпнули, была вся европейская культура рубежа веков, от которой они отрекались так неистово и безоглядно, как отрекаются лишь от чего-то бесконечно родного. Когда Ленин в 1916 году писал, что капитализм вступил в свою высшую и последнюю стадию — империализм, что теперь начнется период постоянных войн между империалистическими государствами, произойдет «обнищание народных масс»и т. д., — такой взгляд на историю вытекал не столько из классического марксизма, сколько из эсхатологических настроений тогдашней интеллигенции. В принципе, все это не так уж сильно отличается от пророчеств Владимира Соловьева или от уверенности Унгерна в том, что современность — пролог вселенской катастрофы, преддверие тех времен, когда после ужасных войн, голода, гибели государств и народов обновится лицо земли. Безземельный эстлянд-ский барон увидел себя Аттилой, как какой-нибудь аптекарский ученик — Спартаком. Эти злейшие враги, прилежные читатели Ницше, фаталисты по Марксу или по Блаватской, были взращены одной духовной почвой.
   На ней же возрос фашизм и, видимо, не только происхождение, воинственность и ненависть к евреям сделали Унгерна одним из любимейших героев нацистской пропаганды: пьеса о нем годами не сходила со сцены немецких театров. Среди вождей Белого движения насчитывалось немало прибалтийских немцев, но такой чести не удостоились ни Врангель, ни Каппель. Эти двое, как многие иные генералы с немецкими фамилиями, были западниками, либералами и русскими патриотами, а Унгерн — ни тем, ни другим и ни третьим. Очевидно, после книги Оссендовского в нем усматривали нечто большее, чем просто борца с «еврейским интернационалом». А именно: арийца, который с мечом в руке вернулся на свою священную прародину, ведомый тайными силами и мистическим голосом крови. Здесь, в гобийской Туле, три тысячи лет назад впервые был начертан знак свастики — символ идеального миропорядка, чье скорое возрождение предвещал этот германец в монгольском халате.
   Миф, породивший феномен Унгерна, видоизменялся, но продолжал поддерживать его посмертное существование.
   В Советской России барон тоже превратился в видную фигуру казенной мифологии, хотя и с обратным знаком. Монархист и садист, он как бы принял правила игры, согласно которым истинный контрреволюционер должен быть именно таким, и за это ему было позволено остаться в истории с чертами отчасти романтическими — мрачными, но по контрасту оттеняющими светлый романтизм красных героев. Прочие враги Советской власти у себя на родине давно превратились в бесплотные тени, а Унгерн продолжал жить полнокровной жизнью мифологического персонажа. О нем сочиняли романы и ставили фильмы, в которых он то задумчиво бродит ночью среди скелетов убитых по его приказу людей, то, демонстрируя монголам свою к ним любовь, целуется с прокаженным или, будучи кадетом Морского корпуса, бросается в канал, чтобы спасти тонущего котенка.
   Но и вне всякой идеологии память об Унгерне до сих пор жива. Дело тут не только в нас самих, привычно завороженных эстетикой демонизированного зла, в особенности если оно воплощалось в человеке с идеалами, было сопряжено с неограниченной властью и существовало в огромных, поражающих воображение масштабах. Сам по себе Унгерн принадлежит к породе воскресающих мертвецов, которые время от времени встают из могил, лишенные покоя после смерти и обреченные напоминать нам о том, что обстоятельства, их породившие, имеют продолжение в истории.
   Впрочем, злодеев и вообще-то запоминают хорошо, в народной памяти они — долгожители. Это, видимо, надо принять как должное и смириться. В конце концов, здесь есть одно утешающее соображение: добро, следовательно, соприродно человеку, естественно для него, раз мы удивляемся ему меньше, чем злу, и забываем скорее.