И вот в тот вечер, когда она, возвращаясь от Пахи-рыбнадзора, увидела в своем заулке Борьку с матерью, увидела, как они втаскивают в переднюю избу комод, она сразу поняла: не жить ей под одной крышей с Борькой. Ночи одной не выдержать. Любую муку, любую казнь готова принять ради дома, но только не эту…
   Лиза сняла с головы плат, вытерла зажарелое, разъеденное потом и слезами лицо, встала. Нельзя давать волю слезам. Не затем пошла она на Синельгу, чтобы сидеть в лесу да лить слезы.
   – Ве-е-ра-а! Родька-а-а!
   Ответа она не дождалась: далеко убежала молодежь. И Лиза зачастила ногами, стала все больше и больше разгонять себя.
2
   Анфиса Петровна говорила им: нету ноне в Синельге рыбы. Не меряйте зря дороги – без вас давно вымеряны. И верно: они с добрую версту проволокли бредень – и хоть бы какая-нибудь рыбешечка запуталась. Да и мудрено быть рыбешечке в нынешнюю жару. Плесы и ямы пересохли, заросли тиной и ряской, а о перекатах да протоках и говорить нечего: где вода жиденькой косичкой заплетается, а где и совсем нету.
   – Может, домой пойдем? – предложила Лиза.
   Родька сразу согласился: надоело продираться сквозь дремучие кустарники да бить и колоть ноги о камешник. Но Вера и слышать не хотела.
   – Возвращаться домой с пустыми руками? Да вы что! Не знаете, что такое рыбалка да охота? Час зря, два зря, а на третий – озолотились.
   И опять побрели вниз по речонке, опять начали буровить пересохшие ямы и плесы, греметь дресвой в порогах.
   Жара нещадная, травища, выломки (лет десять уж не ставят сена на Синельге) и гнус. В те годы у гнуса была все-таки очередность: днем, в солнцепек, овод разживается, а комар по вечерам да ночью. А нынче все вдруг – и оводы и комары. И никакая мазь не помогала от них.
   Когда добрались до крутой, красной, как раскаленная печь, щельи, сделали передых. Бредень и туес оставили в лопухах у воды – сил не было тащить в пригорок, – а сами нырнули в белопенную пахучую таволгу – может, хоть тут немного отдышатся.
   Лиза так набродилась, так вымоталась, что, как только почувствовала вокруг себя травяную свежесть, так и в дрему, да и Родька, привалившийся к ней сбоку, похоже, запосвистывал носом, а Вера… Что за неугомонная девка? Откуда в ней столько силы?
   Живо натаскала сучьев, живо запалила огонь.
   – Вставайте, сони! У огня надо спасаться от гнуса.
   И тут они и в самом деле ожили. От смолистых еловых лап – это уж Родька постарался – повалило таким густым дымом, что ни один овод, ни один комар не мог к ним подступиться.
   Лиза разложила еду на белом платке, принесла ключевой воды из ручья, и начался пир: слаще всякого пирога показался ломоть ржаного, круто посоленного хлеба, запиваемый холодной водой.
   – Место-то знаете, нет, как называется? – спросила Лиза, окидывая глазами белую от ромашек поляну, на которой они сидели. – Ставровская изба. Тут вот она, изба-то, стояла, у леса. После войны мы тут нашей семьей сено ставили…
   – Слыхали, слыхали, Ивановна! Голодали, работали не разгибаясь от зари до зари, а мы не ценим. Давай, тетка, что-нибудь поновее. Я дома от папы этого наслышалась. И в Школе на обществоведении хватает.
   – У меня мамаша эти политинформации тоже мастерица читать, – сказал Родька.
   – Да ведь эти политинформации – наша жизнь! – рассердилась Лиза.
   Но больше распространяться о прошлом не стала. Хорошая девка Вера, и Родька по нынешним временам неплохой парень, но говорить о старых временах, о войне, о том, какого лиха хлебнули их отцы, матери после войны, – это они с одного слова на третье слушают. Не могут поверить, что так можно было жить, мучиться. Да, по правде сказать, она и сама иной раз ловила себя на том, что все пережитое когда-то ими сегодня кажется ей каким-то бредом и небылью.
   Вера вдруг ни с того ни с сего начала снимать с себя кофту.
   – Ты чего? Не загорать ли вздумала на оводах да на комарах?
   – Хочу холодный душ в ручье принять.
   – Не смей, не смей этого делать! Долго простуду схватить?
   Вера и ухом не повела. Раз что втемяшила, вбила себе в голову, лоб расшибет, а сделает.
   Скинула кофточку, скинула шаровары и к ручью. А за ней во всю прыть Родька.
   Затрещали, закачались кусты, смех, визг, водяные брызги радугой вспыхнули над ручьем. А потом Вера и Родька, оба голые, мокрые, с вениками в руках, выскочили на пожню и со смехом, с криком стали гоняться друг за другом. И Лиза, глядя на их молодую игру, вдруг вспомнила тот день, когда на этой вот самой пожне Михаил нещадно лупил хворостиной Федюху. Лупил за то, что тот, поставленный на уженье, с голодухи тайком от них съел какую-то рыбешку.
   И опять она стала думать о жизни, о пережитом, о том, как вот тут, на этих самых пожнях, заросших дикой травой и кустарником, страдали они, Пряслины, свою первую страду.
   Не приведи бог еще раз пережить голод, который они пережили в войну и после войны, не приведи бог, чтобы еще раз вернулись те страшные времена, когда ребята всю зиму, сбившись в кучу, отсиживались на печи. И все-таки, все-таки… Никогда у них, у Пряслиных, не было столько счастья и радости, как в те далекие незабываемые дни. Одна только первая их страда чего стоит! Выехали на Синельгу – все мал мала меньше, думалось, и зарода-то им никогда не поставить: ведь первый раз, – когда с косками вышли на пожню, и косарей не видать. С головой скрыла трава. А поставили. Один зарод поставили, другой, третий. И с тех пор голый выкошенный луг, с которого убрано сено, стал для Лизы самой большой красой на земле.
   Но только ли одна она со сладким замиранием сердца ворошила в своей памяти то далекое прошлое? А старухи, вдовы солдатские, бедолаги старые, из которых еще и поныне выходит война? Уж их-то, кажись, от одного поворота головы назад должно бросать в дрожь и немочь. Тундру сами и дети годами ели, похоронки получали, налоги и займы платили, работали от зари до зари, раздетые, разутые… А ну-ко, прислушайся к ним, когда соберутся вместе? О чем говорят-толкуют? О чем чаще всего вспоминают? А о том, как жили да робили в войну и после войны.
   Вспоминали, охали, обливались горючей слезой, но и дивились. Дивились себе, своим силам, дивились той праведной и святой жизни, которой они тогда жили. А все дрязги, все свары, вся накипь житейская – все это забылось, ушло из памяти, осталась только чистота, да совестливость, да братская спайка и помочь. И недаром как-то нынешней весной, когда собравшиеся у нее старухи по привычке завели разговор о войне, старая Павла со вздохом сказала: "Дак ведь тогда не люди – праведники святые на земле-то жили".
3
   Первую щучонку – на пол-аршина – заарканили под Антипиной избой, возле старых выломок, где на веку никакой рыбы не бывало. Место темное, непроглядное– да с чего пойдет туда рыба? Но Вера настояла: должна же где-то быть! Не могла вся передохнуть.
   И вот с первого загруза щука. А потом за черный топляк перевалили опять щука, да побольше первой, с доброе топорище.
   Ну уж тут они порадовались – и смеялись, и скакали, и чуть ли не обнимались, а Вера, та даже поцеловала щуку в склизкую морду: так, мол, скорее рыба пойдет на них.
   После этого они с новыми силами, с новым запалом еще часа два бороздили речонку. И ничего. Ни единой души.
   – Дураки мы, вот что! – рассудила неунывающая Вера. – Да рыба-то вся давно скатилась к устью. С чего она тут будет, когда все пересохло? Айда на Пинегу!
   – На Пинегу? – ахнула Лиза. – Да ведь это верст пять шлепать.
   – Ну и что? Нечего, нечего, Ивановна, лениться. Раз пошли за рыбкой, терпи.
   Лиза обернулась за поддержкой к Родьке – тот всех пуще вымотался, один через все мысы и заросли мокрый бредень таскал, – но разве Родька вояка против Веры?
   Пожни, слава богу, пошли пошире, комара стало меньше, ветерок начал прополаскивать зажарелое тело. Молодежь ожила. Опять пошли шутки, игры: бросят бредень, бросят туес в траву и носятся как шальные по некошеным пожням. А для Лизы была пытка, мука мученская идти по задичалой Синельге.
   Она как-то уже свыклась с мыслью, что сена по верховью речонки не ставят, но чтобы то же самое запущенье было и в понизовье, в самых сенных пекашинских угодьях, – нет, это для нее было внове.
   Да что же это у нас делается-то? – спрашивала она себя то и дело. Куда же это мы идем? В войну все до последней кулижки выставляли одни бабы, старики, ребятишки, а сейчас в совхозе полно мужиков, полно всяких машин, всякой техники – легче работать стало. А почему дела-то в гору нейдут? Может, оттого, что по-старому робить разучились, а до машин, до всей этой техники умом еще не доросли?
   Зря, зря они топали пять верст. Зря она уступила племяннице, не настояла на своем. Бывало, к устью-то Синельги подходишь – песни петь хочется: коромыслом радуга. А сейчас подошли – и воды живой нет. Лужи, курейки, заросшие ряской, – все русло завалило, засыпало песком.
   Вера, однако, не думала сдаваться.
   – Рыбы нет, за красной смородиной на Марьюшу пойдем. Да за малиной.
   – Какая по нонешней жаре малина? – попыталась образумить ее Лиза.
   – Пойду! – заупрямилась Вера. – Да я еще и папины зароды сейгод не видала.
   – Ну как хошь, как хошь, – сказала Лиза. Тут она ничего не могла возразить племяннице, потому что, по правде сказать, ей и самой хотелось бы взглянуть на труды брата, но дома ее ждали дети малые, братья – пришлось взнуздать себя.
4
   Зачем она пошла берегом?
   Чтобы речной свежести вдохнуть? Чтобы людям на глаза не попадаться?
   Людей возле реки не было – редко кто нынче шастает песчаной бережиной, но куда уйдешь, где скроешься от собственных дум?
   Обступили, начали жалить – хуже злых оводов.
   Сколько она за эти дни передумала, сколько пыталась уяснить хоть себе самой, что натворила, наделала, и не могла. Нет таких слов в языке человеческом, чтобы все это объяснить. И что же удивительного, что все, все – Анфиса Петровна, Петр, Михаил, доярки, – все ругали и осуждали ее. Все, кроме Григория.
   Григорий понял ее, сердцем почувствовал, что она не может иначе.
   – Гриша, я ведь к Семеновне надумала перебираться, – так она сказала брату на другой день после того, как в ставровский дом въехала Нюрка с Борькой. – Что скажешь?
   – Ну и ладно, сестра, – ответил Григорий. Раскаленный песок и дресва немилосердно жгли босые ноги (тапочки не спасали), душной смоляной волной окатывало сверху, с угора, где рос ельник, глаза резало от воды, от солнца, и она шла этим адищем как последняя грешница, как пустынножительница Мария Магдалина, о которой, бывало, любила рассказывать покойная Семеновна.
   Судиться, судиться надо. И с Егоршей и с Нюркой судиться, твердила себе Лиза. Но стоило ей только представить въяве – она и Егорша на суде – и у нее подкашивались ноги, голова шла кругом.
   Она мучила, терзала себя всю дорогу, всю дорогу думала, что ей делать, но так ни на что решиться и не могла. И когда она вышла на пекашинский луг и впереди на косогоре увидела ставровский дом, она пала под первый куст и отчаянно заплакала.
   Уж коли голова нисколько не варит, не работает, так надо хоть выплакаться. И за сегодняшний день и за завтрашний. Потому что дома ей нельзя плакать, потому что из-за всей этой истории с домом у Григория вот-вот начнутся опять припадки.



ГЛАВА ДЕВЯТАЯ



1
   Утро на пряслинской усадьбе начиналось с птичьего гомона. Едва только из-за реки брызнут первые лучи солнца, как вся пернатая мелюзга, прижившаяся возле нового дома на угоре, принималась славить жизнь. На все голоса, на все лады.
   Михаил любил эту птичью заутреню. Хороший настрой на весь день. А уж утром-то по дому бегаешь – ног под собой не чуешь.
   Сегодня он сходил к колодцу за водой (сроду ни любил, когда из застоялой воды чай), отметал навоз у коровы (одной рукой изловчился), подмел заулок (Лыско линяет – везде шерсть), а его барыня и не думала вставать. Да и вся остальная деревня дрыхла.
   Наконец, рано ли, поздно ли, из трубы у Дунаевых полез дым, и Михаил пошел в дом.
   – У тебя что – забастовка сегодня лежачая?
   Раиса, зевая, потягиваясь, на великую силу оторвала от подушки раскосмаченную голову, глянула на часы.
   – Да ты одичал – еще семи нету…
   – А корову кто доить будет?
   – Ох уж эта мне корова! Жизни из-за ей никакой нету.
   – Может, нарушим?
   Раиса опустила полные ноги с кровати – его так и опахнуло теплом разогретого женского тела, – ответила не задумываясь:
   – Да хоть сегодня! Не заплачу.
   – Ты не заплачешь, знаю. А что жрать будем? Чай один хлестать да банки?
   Он не вышел – выскочил из спальни, потому что известно, чем кончится этот разговор – криком, руганью. Осатанела баба – два года ведет войну из-за сна. Сперва выторговала полчаса, потом час, а теперь, похоже, уже на два нацелилась.
   За завтраком Михаил, как всегда, начал подтрунивать над Ларисой – у той опять разболелась голова. И, как всегда, за свою любимицу вступилась мать:
   – Чего зубы-то скалить? У девки опять давленье.
   – А когда давленье, до трех часов утра в клубе но скачут.
   – Ладно. Не одна она скачет, все скачут.
   – И рожу с утра тоже не малюют, – вдруг вскипел Михаил.
   А что, в самом деле? Голова болит, давленье, а глаза уже наваксила. Когда только и успела.
   Пошатнувшийся мир в семье восстановила Вера – она умела это делать.
   – Папа, – блеснула белыми зубами, – а ты давай-ко бороду отпусти, что ли, пока на больничном. Мы хоть посмотрим, какая она у тебя.
   – Думаешь, хоть занятие у отца будет? – сказал Михаил и первый рассмеялся.
   С улицы донеслись бесшабашные позывные – не иначе как Родька подъехал на машине.
   Вера высунулась в открытое окно, замахала рукой:
   – Сейчас, сейчас! – И начала укладывать хлебы в сумку.
   А потом натянула шаровары, натянула пеструю ковбойку– рукава по локоть, – ноги в старые растоптанные туфли – и будьте здоровы! – покатила на сенокос. Всегда вот так. Сама насчет работы договаривается, сама себя собирает.
   Вскоре после отъезда дочери ушла на свой маслозавод, прихватив с собой младшую, мать, у Ларисы тоже нашлось занятие – завалилась в огороде под кустом на подстилке (московский врач, видите ли, прописал воздушные ванны для укрепления нервной системы), а ему что делать? Ему куда податься?
   Сходил к фельдшерице на перевязку, потолкался сколько-то возле баб у магазина – с утра толкутся в ожидании какого-то товара из района – и опять свой дом, опять все тот же вопрос: как убить время? Какую придумать работу, чтобы одной рукой делать?
   Подсказали овцы, лежавшие в холодке у бани: иди, мол, в навины да ломай для нас осиновые веники. Зимой за милую душу съедим, да и корова морду от них не отвернет.
2
   Чего-чего, а осины в пекашинских навинах ныне хватает, и он как свернул за Терехиным полем в сторону, так сразу и попал в осиновый рай: лист крупный, мясистый, со звоном.
   И тут уж он развернулся: горы наломал осинника, благо трещит, едва рукой дотронешься. А затем посидел, покурил и пошел в лес: не удастся ли разживиться каким грибом-ягодой?
   Худо, худо было нынче в лесу. Он добрых два часа кружил по выломкам, по ельникам, по радам, в общем, по тем местам, где раньше навалом было всякой всячины, – и ничего. За все время три сыроежки ногой сбил, да и то дотла истлевших, а черникой даже рта не вымазал.
   У него горело лицо – комарья тучи, пересохло в горле – признаков воды нигде не было, и только когда выбрался к Сухому болоту, кое-как смочил рот. Смочил в той самой ручьевине, где когда-то он напоил умиравших от жажды пекашинцев. И вот с первым же глотком этой черной болотной водицы все вспомнилось, все ожило. Вспомнился пожар в том страшном сорок втором, вспомнилась обгоревшая Настя Гаврилина…
   Он два раза обошел закраек Сухого болота, пытаясь найти ту злополучную сосну, на которую он полез тогда, чтобы спасти гнездо большой коричневой птицы, канюка, как он узнал после, и не нашел. Давно на Пинеге изведен строительный лес, за стоящим деревом за пятнадцать и за двадцать верст ездят, а тут такое золото под боком – разве будут ворон считать?
   Не нашел Михаил и пекашинских гектаров Победы.
   Господи, с какими муками, с какими слезами раскапывали, засевали они тогда тут поле! Помирали с голоду, а засевали. Из глотки вырывали каждое зернышко. И вот все для того, чтобы тут всколосился осинник.
   Хорошо растет осинник на слезах человеческих! Такая чаща вымахала, что он едва и выбрался из нее. – Бывало, с Сухого болота домой правишь, из суземов выходишь – сердце радуется. Все шире, шире поля, все меньше и меньше перелесков, кустарников, а когда за Попов-то ручей перейдешь да на Широкий холм поднимешься – и комар прощай. Такая ширь, такое раздолье вдруг откроется.
   Сегодня Михаила задавили осинники и березняки, и он, как зверь, проламывался, продирался через них. Исчезли поля, исчезли бесчисленные пекашинские на-вины, тянувшиеся на целые версты, а вместе с ними исчезла и пекашинская история. Потому что какая у Пекашина история, ежели забыть Калинкину пустошь, Оленькину гарь, Евдохин камешник, Екимову плешь, Абрамкино притулье и еще много-много других полей-раскопок?
   И Михаил, сгибаясь под тяжестью своих раздумий, чувствовал себя виноватым перед Степаном Андреяновичем, перед Трофимом Лобановым, перед всеми пекашинцами, которых он знал вживе и которых не знал, которые жили задолго до него, за сто и триста лет назад…
   Одна навина возле Попова ручья все-таки еще держалась – Гришина вятка, давнишняя небольшая раскопка с жирной землей, на которой даже без навоза родился хлеб.
   Молодец поле! – подумал Михаил, выходя из кустарника. Осина да береза со всех сторон напирают на тебя, а ты как солдат во вражеском окружении насмерть стоишь!
   Но что за чертовщина? Почему оно, это поле, средь лета голое, без единой травинки?
   Он подошел ближе, и то, что казалось издали невероятным, диким, стало явью: вятка была вспахана. И мало того – засеяна рожью: вдоль всего замежка рассыпано зерно. Это сейчас у всех трактористов так – никогда не заделывают концы полей.
   Нет, не может быть! – покачал Михаил головой. Не может быть, чтобы в такую сушь рожь сеяли. Ведь это все равно что в горящую печь бросать семена.
   Он вышел на поле, с трудом отвалил здоровой рукой тяжелый, вывороченный вместе с глиной пласт земли, и сомнений больше не осталось: засеяно поле. Семь коричневых зерняток насчитал под пластом.
   Долго стоял ошеломленный Михаил над ямой, в которой сиротливо и неприкаянно лежали крохотные зерна на самой поверхности земли, даже не вдавленные в нее, и вдруг уже другие мысли, не связанные с засухой, начали ворочаться у него в голове.
   Да ведь это же могила для семян! – подумал. Разве когда тут прорастет зерно? Разве росток семени пробьется через пласт?
   Михаил отвернул еще один пласт, отвернул другой, третий… – везде одно и то же: в глубокой борозде, как в могиле, лежат зерна, придавленные глиняной плитой.
   Так вот как мы загубили навины! Дорвались трактора и давай вгрызаться в землю.
   Да, да, да. Покуда пахали на малосильном коняге, пашню бороздили только сверху, только верхний слой ее подымали. А появился трактор – начали наизнанку выворачивать. Дескать, чем глубже, тем лучше. Ан нет, не лучше. Верхний слой живой у поля, почва родит, в ней сила, а под почвой-то песок-желтяк, глина мертвая. И вот мы почву-то зарыли на аршин в песок да сверху еще глиной, каменной плитой придавили. Врешь, не выскочишь!
   Да, да, говорил себе Михаил, так, так мы умертвили навины. Глубинной вспашкой. И вот когда он пожалел, что малозаметный. Вот когда вину свою почувствовал, что железного коника не оседлал! Ведь на его глазах все это делалось, на его глазах списывались навины в залежи как нерентабельные земли, да он и сам, когда бригадиром был, требовал, чтобы их списывали какой толк семена-то зря переводить?
   И еще он вспомнил сейчас, как одно время потешался над сибирским агрономом Мальцевым: тот, говорилось в статейке, чуть ли не отказался в своем колхозе от всякой вспашки полей…
   Эх, темнота, темнота пекашинская! Не тебе бы зубы скалить, не тебе бы на ученых людей со своей кочки вниз смотреть!
3
   Гром загрохотал, когда Михаил продирался через чащобу кустарника в Поповом ручье.
   Он поднял голову кверху: самолет сверхзвуковой летит? От самолетов нынче гром с ясного неба среди бела дня. Но голубая просека над березами была удивительно чиста – ни белой ленты, которую оставляет за собой самолет, ни серебряного крестика, самого самолета.
   Гром шел от гусеничного трактора, его увидел Михаил на закрайке поля, когда вышел из ручья.
   Поле еще не было вспахано, только один круг был сделан, надо думать, тут тракториста застало обеденное время: по часам нынче работают. Правда, на работу могут и опоздать, это за грех не считается, но что касается окончания работы, да еще работы несдельной, – тут ни одной минуты лишней, точно по графику.
   Тракториста, взгромоздившегося на радиатор (лобовое стекло протирал тряпкой), Михаил узнал по волосам – таких чернющих волос, как у Виктора Нетесова, в деревне больше нет. От матери достались. Ту, бывало, все чернявкой да чернышом звали.
   Виктор Нетесов был парень не из последних. Не пил (может, один-единственный в его возрасте во всем Пекашине). Ударник – все годы, как сел за руль, с красной доски не сходит. И жена – учительница. И вот такой-то парень такие номера откалывает!
   – У тебя, Витька, чего с головой-то? – налетел на него Михаил. – Мозги на жаре высохли?
   Виктор спокойно довел до конца протирание стекла, выключил мотор и только тогда спрыгнул на землю.
   – Я говорю, с ума сошел – в такую жарину пахать? Знаешь, как это, бывало, называли? Вредительством!
   – Я приказ выполняю, так что не по тому адресу критика.
   – А это тоже приказ – землю гробить? – Михаил здоровой рукой махнул за Попов ручей.
   – Пояснее нельзя?
   – Ах пояснее тебе!.. – И Михаил опять сорвался на крик: – Ты это землю пашешь але каменоломню из поля устраиваешь? Глину наверх вывернул на полметра, да ее не то что ростку – мужику ломом не пробить!
   Виктор – железный мальчик – и тут не вышел из себя:
   – Насчет глубины вспашки к агроному обращаться надо. Она дает команду. – Затем губы втянул в себя, одна черточка на месте рта осталась, на глаза спустил козырьки век – весь убрался в себя. Не за что уцепиться.
   – Да, с тобой, вижу, много не наговоришь. Это отец у тебя, бывало, за общее дело убивался… Моментально разрядился – как капкан:
   – Отец-то за общее дело убивался, да заодно и матерь и сестру убил…
   – Как это убил? Ты думаешь, нет, что говоришь, молокосос!
   – Думаю. Двенадцать лет отец могилы для матери да для сестры устраивает, а я хочу не могилы для своей семьи устраивать, а жизнь.
   Больше Виктор не стал терять время на разговоры. Залез в кабину, завел мотор, и огромная туча черной пыли поднялась над полем.
   Михаилу вдруг пришло на ум: как же это он не спросил Виктора, подписывал ли тот письмо, что показывал ему Тюряпин?
4
   А может, плюнуть на все эти навины да повернуть лыжи восвояси? Ведь все равно толку никакого не будет. Все равно глотку заткнут: не твое дело… Не имеешь права, раз не специалист…
   Михаил остановился на верхней площадке крыльца, тяжело, как запаленная лошадь, водя боками – жара все еще не спала, – и выругался круто про себя: как это он не имеет права? На твоих глазах убивают человека – неужели не вступишься? А тут не человека – жизнь в Пекашине убивают.
   Таборский, увидев его в дверях, выскочил из-за стола, забил ногами от радости: надоело, видно, канцелярское томленье в одиночестве.
   – Заходи, заходи, Пряслин! С чем сегодня? С веткой мира или с мечом? И захохотал сытно, румяно. – С мечом, с мечом! По глазам вижу. Даю справку: к письму механизаторов никакого отношения не имею. Я бы лично в суд на тебя подал. За отказ от выхода на пожар, чтобы подтянуть тебе подпруги. Даже прокурору звонил. В райкоме не посоветовали. Возни, говорят, много: ветеран колхозного дела…
   Было время – сбивали с толку Михаила такие вот нараспашку речи, но сегодня он и ухом не повел. Разве что еще раз утвердился в своих догадках насчет того, что именно он, Таборский, приложил свою лапу к письму.
   На ходу расстегивая ворот запотелой рубахи, он подошел к столу, выпил три стакана теплой, нагретой на солнце воды из графина.
   – С похорон иду.
   – С похорон?
   – Да. Смотрел, как поля у нас хоронят. Таборский покачал лысеющей головой.
   – Так. Все ясно: народный контроль. А конкретнее?
   – Конкретнее? А конкретнее караул кричать надо! С тебя, к примеру, шкуру содрать – долго протянешь? А мы что с полями делаем? Разве не ту же шкуру кажинный год с их сдираем? – И тут Михаил хватил еще один стакан тепловатой воды и понесся, как конь под гору: все выложил – и то, что только что видел в навинах, и то, что думает по этому поводу.
   А Таборский? Что сделал Таборский? Кинулся в навины, чтобы немедля остановить пахоту? В район стал названивать? Тревогу бить?
   Таборский сказал:
   – Механизаторов, Пряслин, советую не трогать. В данный момент, когда специалисты отделения только что высказали свои критические замечания в твой адрес, твое заявление знаешь как можно расценивать? Подумай, подумай хорошенько. А что касаемо навин, не беспокойся. Партия маленько пораньше нас с тобой подумала. Слыхал про постановление насчет Нечерноземной зоны? Вторая целина, миллиарды большие выделены. Так что очередь дойдет и до нас. Придет время – раскорчуем все эти навины.