Страница:
Его шатало, его покачивало, когда он вышел в открытые, без дверей сенцы. Семейка молоденьких рябинок подступала к старенькому, до седловины выбитому ногами порожку, на который он сел. В прогалинах зеленого кружева листвы сверкала далекая, серебром вспыхивающая Пинега, лошадиное хрумканье доносилось снизу, из-под угора, и так славно, так хорошо пахло разогретой на солнце земляникой…
Вдруг какая-то тень пала сверху на Петра. Григорий… Григорий вышел на угор…
Петр, пятясь, отступил в глубь сенцев, потом отыскал в пазу щель, припал к ней глазами, но Григория на угоре уже не было.
Зачем он приходил? Просто так на угор вышел, на реку, на подгорье взглянуть, как принято это в Пекашине? Или его проведать? По нему соскучился?
Когда у Григория начались припадки, врачи у Петра долго допытывались, не было ли у его брата какой-либо травмы черепа, ушиба. "Нет", – ответил Петр.
А сейчас бог знает почему вдруг вспомнил давнишнюю историю. Вскоре после того как они вернулись из армии, они с братом как-то работали в доке на сварке старого суденышка, а точнее на сварке поручней на верхней палубе. Работа, в общем-то, была ерундовая, и они не больно-то беспокоились о технике безопасности. Какую-то дощонку приладили сбоку, и все. И вот вдруг, когда уж поручни были почти сварены, Петр поскользнулся на этой, оледенелой дощонке (осенью дело было, в октябре) и с пятиметровой высоты полетел в ледяную воду. К счастью, все обошлось довольно благополучно, он отделался, как говорится, легким испугом, но когда он стал загребать руками, кого же увидел рядом с собой? Григория. Тот бросился вслед за ним, не раздумывая ни секунды.
Пользы от этого мальчишества, конечно, не было никакой, но сейчас, вспомнив этот случай, Петр вдруг подумал: а не с того ли самого времени началась болезнь у брата?
И еще он подумал сейчас: а сам он, если бы такое случилось с Григорием, сам он смог бы вот так же безрассудно, очертя голову броситься вслед за братом?
Ответа на этот вопрос он в себе не нашел, и тоска, тяжелая тоска навалилась на него, и все сразу вокруг как-то померкло.
Но больше всего, лежа вот так в траве под лиственницей, Петр любил смотреть на коня – на это деревянное чудо на крыше ставровского дома.
За эти дни он вдоль и поперек исходил, излазил дом. И его поражала добротность и основательность работы (он сам как-никак плотницкую академию ФЗУ – кончил), поражал лес, из которого выстроен был дом. Отборный. Безболонный. Снаружи немного подгорел, повыветрел – шестьдесят лет все-таки постройке, – а изнутри как новенький. Янтарный. Звоном звенит. И Петр любил, проснувшись поутру (он один спал в передних избах-горницах), подать голос, и голос гулким эхом раскатывался по пустым, ничем не захламленным избам. Эхом. Как по лесу на вечерней и утренней заре. И если бы он не знал вживе Степана Андреяновича, хозяина этого дома, он не задумываясь сказал бы: тут жил богатырь – до того все было крупно, размашисто – поветь, сени, избы. Хоть на тройке разъезжай. И какими скучными, какими неинтересными казались нынешние новые дома – однообразные, предельно утилитарные, напоминающие какие-то раскрашенные вагоны. И, увы, дом Михаила, может быть лучший из всех новых домов, тоже не был исключением.
А может, и в самом деле раньше жили богатыри? – приходило на ум Петру. Ведь чтобы выстроить такие хоромы – название-то какое! – какую душу надо иметь, какую широту натуры, какое безошибочное чувство красоты!
Петр дивился себе. Родился, вырос среди деревянных коней – с редкого пекашинского дома, бывало, не глядит на тебя деревянный конь, – а не замечал, проходил мимо. Мал был? Глуп? Кусок хлеба все заслонял на свете? Или для того, чтобы запело в твоей душе родное дерево, надо вдосталь понюхать железа и камня, подрожать на городских сквозняках?
Он запомнил ту весну, когда Степан Андреянович начал вырубать из матерой, винтом витой лиственницы этого коня, запомнил, как они с братом Григорием ножиками соскребали с комля кусочки розовой ароматной серки (никакая заграничная жевательная резинка не может сравниться с ней!), запомнил то время (они как раз тогда с братом прибежали из училища), когда охлупень с конем, уже готовым, вытесанным, лежал на белых березовых плашках у стены двора.
И вот сколько лет с тех пор прошло? Двадцать? Двадцать два? А конь нисколько не постарел – ни единой трещины в его необъятной шарообразной груди.
Но невесело, тоскливо смотрит деревянный конь со своей высоты. Отчего? Оттого что остался один во всем Пекашине? Один из всего былого деревянного стада?
Петр решил отстраивать старый пряслинский дом.
Но, поразмыслив, она покачала головой:
– Нет, не советую, Петя. Там все сгнило, обветшало – ты и отпуска не увидишь с этим домом.
– Увижу! Отпуск у меня большой – за два года.
– Все равно не советую. Надо бревна, надо тес – где возьмешь? А коли охота топориком помахать, поправь лучше мне воротца назади. Который год как собаки лают да по земле волочатся.
Петр тут же на глазах у сестры расправился с воротцами – как новехонькие забегали по толстой смолистой чурке, врытой в землю, – а затем топор на плечо и на родное пепелище.
Осмотр дома – плотницкий – он начал почему-то со двора. Может быть, потому, что чувствовал свою вину перед Звездоней – в прошлый раз, когда были тут с Лизой, даже не вспомнили про свою кормилицу, а уж им ли, Пряслиным, про нее забывать?
Он не спеша, со знанием дела выстукал обушком топора стены двора изнутри и снаружи – вполне терпимы оказались, – затем, чтобы покончить с задней частью дома, поднялся на поветь, где они когда-то в летние ночи спали всей семьей, и там проделал то же самое, затем залез на избу, на чердак и вот тут застрял: на семейный архив Пряслиных наткнулся – целый ворох бумаг и бумажонок, которые сюда сваливали годами.
И чего только не было в этом архиве!
Налоговые извещения и обязательства на мясо, на молоко, на шерсть, на яйца, которые в Пекашине не все даже и в глаза-то видали, потому что сроду кур не было; ихние с Григорием школьные тетради, сшитые из тогдашних толстых, как обертка, газет (да, на газетах писали они свои первые буквы, первые слова); какие-то почти совершенно выцветшие письма, среди которых он напрасно пытался отыскать хотя бы одно фронтовое письмо отца; вдрызг затрепанные и растрепанные книжонки и брошюры тех давних лет и в числе их "Краткий курс истории ВКП(б)" – книга комсомольской молодости Михаила да отчасти и ихней с Григорием…
Долго Петр перебирал все эти бумаги, которые когда-то были ихней жизнью, а потом наконец снова взялся за топор, снова, как дотошный доктор, начал выстукивать и выслушивать каждое бревнышко, каждую доску старого дома.
Работа, что и говорить, предстояла немалая. Крыша выгнила начисто, вся, до единой тесницы. Бревна под окошками – вечно текло на них с рам – тоже пропали. И совершенно заново надо было набирать сени, крыльцо.
Но не теперь сказано: глаза страшатся, а руки делают. А потом, черт побери, какой он породы? Разве не пряслинской? Разве через такие заломы и завалы ему приходилось проламываться в жизни?
Однако Таборский, когда он заговорил насчет теса (тес – голова всякой стройке), только заулюлюкал:
– Да ты что? Откуда такой взялся? С лунной тележки свалился? Нет, паря, мы бы теску этого самого сами где купили, да адреса не знаем. А ты с тесом-то чего хочешь робить? Похоронное бюро открываешь? – И опять взрыв крепкого, румяного смеха. – Это у нас Петр Житов придумал. Кредиты выбрал у старух начисто – что делать? Как снова раскарманить? Нашел! Ставь бутылку, а я домовину тебе сделаю, когда богу душу отдашь. И понимаешь, кое-кто из старушек клюнул: охота полежать в хорошем гробике, золотые руки у мужика.
Таборский покосился прищуренным глазом на солнце, размял затекшие плечи.
– С теском-то, говорю, чего задумал робить? Ежели Лизавета там чего в части ставровского дома собирается колдовать, то мой совет не торопиться.
– Это почему же? Из-за претензий Анны Яковлевой?
– Хотя бы. Бориса ейного видал? Доказательства, как говорится, на лице…
Петр не стал дожидаться, когда Таборский перейдет на жеребятину – у того шало, похабно заиграл глаз.
– Я над своим домом собираюсь поколдовать.
– Это что – старую-то развалюху из пепла подымать? – И Таборский широко зевнул. – Не спал сегодня. Вечор, вишь, браконьеры соблазнили: давай за красненькой погоняемся. А красненькая ноне с высшим образованием – дуриком ее не возьмешь.
Откровенная присказка насчет запретного лова семги – это так, для игры, для щекотки нервов, а что касается существа дела, то тут Петру стало яснее ясного: не будет теса. И не жди. Чего мне надрываться ради какого-то гуся залетного? Какой от тебя толк?
Таборский достал папиросу, вдруг совсем запросто улыбнулся:
– Я все удивляюсь, как ты целую неделю выжил с кипятком и угаром. На здоровье не отразилось?
Петр озадаченно пожал плечами: о чем это он? И тогда довольнехонький Таборский захохотал:
– Как, говорю, целую неделю с братцем своим на Марьюше выжил, да еще Евдокия под боком? У нас их долго никто не выдерживает. Ладно! – с неожиданной решимостью сказал Таборский. – Открою тебе один клад. Поезжай на Сотюгу. Знаешь бывший леспромхоз? Там сейчас, правда, пустошь, гарь – сгорел на хрен поселок. Но ежели как следует пошуровать… Водяны урвали, много оттуда добра всякого вывезли, это только мы, пекашинцы, – под ногами золото и лень нагнуться…
– И ты думаешь, – вдруг тоже на «ты» перешел Петр, – и тесом там можно разжиться?
– А то! – воскликнул, весь загораясь, Таборский и встал. – Дуй! И учти: тебе первому открываю сотюжский клад. Но насчет транспорта – извини. Договаривайся с шоферней сам. В частном порядке. А я знать ничего не знаю и видеть не вижу. Потому как за использование совхозной тяги не по прямому назначению в период заготовки сочных и консервированных кормов… Дальнейшее содержание приказа Таборский передал жестом, коротко полоснув себя ребром руки по горлу.
Петр не настаивал. Он знал, с детства знал деревенские порядки. И уж за то был благодарен управляющему, что тот подсказал ему, как действовать.
Сотюгу постигла другая участь – пожар.
Пожар вспыхнул под утро в октябрьские праздники, и, пока подгулявшие накануне люди приходили в себя да раскачивались, поселок сгорел начисто. Только на закрайках остались кое-какие хозяйственные постройки.
Было следствие, было дознание, но виновников не нашли: несчастный случай. Да виновников, как потом говорили, не больно-то и искали. Потому что с этой Сотюгой давно уж не знали, что делать. Леса поблизости не было (на специальном языке это просчеты в определении сырьевой базы предприятия), план не выполнялся годами. А раз план не выполнялся – какая же жизнь и у рабочего люда и у начальства?!
Вид черных развалин, внезапно открывшихся глазам на высокой красной щелье за речкой, недобрым предчувствием сдавил Петру сердце. И даже словоохотливый Родька, всю дорогу развлекавший его всякими россказнями про пекашинское житье-бытье, на какую-то минуту примолк. А потом начался спуск с горы к пересохшей, сверкающей на солнце цветными камешками речонке – мост давно уже унесло весенним паводком, – и Родька опять затараторил.
По черным улицам поселка, уже кое-где заросшим травой и малинником, закрутился как черт.
– Вот! – Остановился возле барака, там, где когда-то неподалеку стояла кузница. – Здесь хоть всю крышу снимай – ничего почти не выгорело. Я уж тут разведку боем сделал. По специальному заданию управляющего.
Барак, в который они вошли, действительно не очень пострадал от огня. Стены изнутри были только закопчены – звонко, как железо, зазвенели под обухом топора.
– А ведь, пожалуй, ты прав! – обрадовался Петр. – Кое-что мы тут найдем!
– Да не кое-что, а что надо! – сказал тоном бывалого человека Родька. Ну а у меня приказ – до телячьего отгона сгонять. Справитесь без меня? Сумеете топором доску оторвать?
– Валяй! Дуй куда надо.
– Ну тогда я моменталом! – И Родька пулей выскочил из обгорелого барака.
А что, если и ему попробовать наподобие теленка пристроиться? Не убьет же, в конце концов.
Зойка не убила Родьку и даже не оттолкнула. У нее не дрогнуло сердце, что парень на двенадцать лет моложе ее. А что ему дрожать, сердцу-то? У того злыдня вербованного больно дрожало, когда он ее одну с ребенком оставил? А солдат-грузин с черными усиками, которого она поила-кормила два года? Пожалел ее, сдержал свои клятвы? Ну так и от нее пощады не ждите!
Родьке на сей раз неслыханно повезло. Он еще издали, подъезжая к телячьему стану, увидел глухую Матрену, напарницу Зойки, на той стороне Сотюги среди черно-белой россыпи телят, а это значило, что Зойка сейчас одна в избе или около избы.
Все же, подъехав к избе, святой избе, как называли ее пекашинские зубоскалы, потому что она была сложена из останков пекашинской церкви, и с железным лязгом распахнув дверцу кабины, он по привычке, на всякий случай крикнул:
– Эй, выходи, принимай груз!
В малюсеньком, с сенной затычкой окошке бледным пятном всплыло Володино личико, а сама Зойка – ни-ни, ни привета ни ответа.
Родька поглубже натянул на лоб кепчонку, глянул за реку – где Матрена? – зыркнул глазом туда-сюда и вперед, на амбразуру.
– Можно? Не помешаю?
С низкой закоптелой избенке с одним окошечком было сумрачно, но ему сразу бросилась в глаза белая Зойкина нога – на койке у дальней стены лежала, – и больше он уже ничего не видел.
– Зоечка, здравствуй.
– Слыхали. Еще чего?
– Еще… – У Родьки, сам знал, глупо разъехались губы. – Еще… я приехал.
– Ох, какая радость! Сейчас запляшу.
Родька наконец, минуя скамеечку и длинный, на крестовинах стол, сколоченный из нестроганных досок, добрался до Зойкиной кровати, сел на край.
Зойка не пошевелилась.
Она лежала на спине, закинув за голову свои худые, тонкие руки, и серые глаза ее спокойно и хмуро смотрели на него. В общем, все было так, как в прошлый раз.
Управляющий Таборский как-то навеселе, когда они возвращались из района, целую лекцию прочитал ему насчет обхождения с женщинами. "Главное, говорил Таборский, – глазами перебороть бабу. Переглядеть. Понимаешь? А все остальное – как по маслу".
Но как переглядишь Зойку, ежели не то что в глаза – в лицо ей боязно глянуть?
Он ткнулся ей под мышку головой – Зойка любила порыться в его мягкой волнистой волосне. Сперва вроде бы так, нехотя: дерг-подерг, туда-сюда, а потом все глубже, глубже пальцами – и вот уж вцепилась намертво…
– Не лезь, не лезь! Ничего не будет. Тяжелая рука у Зойки, хоть и костлявая. Вроде бы только отмахнулась, а у него слезы из глаз.
Родька нащупал в кармане эту круглую скользкую штуковину, покатал в запотевших пальцах… Эх, была не была! Трусы в карты не играют.
– Зоечка, дай-ко мне сюда твой пальчик.
– Ну еще! Опять ты со своими телячьими нежностями. Может, еще сиси дать?
Он разжал кулак.
Золотой блеск ослепил Зойку, она смешно, как малый ребенок, захлопала донельзя изумленными глазами.
– Золотое? Настоящее?
Ей давно хотелось иметь золотое кольцо, в моде нынче они, и в последний раз она прямо сказала: без кольца больше не заявляйся. Она даже подсказала, где достать его. В городе. Туда ездят все новобрачные.
Догадался-таки.
Зойка сняла с худого длинного пальца свое старое истаявшее, как льдинка, серебряное колечко, надела на него золотое – в самый раз – и эдак красиво, как артистка, откинула в сторону окольцованную руку.
– Володя, иди на улицу. Поиграй.
– Мама, я не хочу.
– Я кому сказала?
Мальчик слез со скамейки, с которой, стоя, смотрел в окошко. Он был такой худенький, такой крошечный – в Пекашине все звали его карманным Володей, – что некоторое время в избе был слышен только шелест босых ножонок, ступавших по полу, а самого его из-за стола не было видно. Потом вдруг неожиданно, как свеча, вспыхнула светлая головенка в сутемени над порогом.
Он не сказал ни слова. Но перед тем как проскрипеть старой дверью, обернулся, до самых пяток прожег Родьку своими черными сверкающими глазенками.
Вот тут он затормозил, вылез из кабины и все, все до последней нитки сбросил с себя. Даже плавки красные с фасонистым якорьком и кармашком с «молнией» сбросил. А потом он долго, до полного изнеможения утюжил и молотил воду. Руками, ногами, головой. Терся и брюхом и спиной об илистый песок под развесистой ивой…
От Михейкина плеса дорога покатилась широким открытым наволоком. Травяной ветерок продувал открытую кабину, холодил мокрую голову, и мало-помалу, как дурной сон, начало рассеиваться все то, что недавно было в полутемной избе с низким закоптелым потолком.
А вскоре, когда впереди, лениво переваливаясь, дорогу перебежала большая бурая лосиха с маленьким теленком, у которого задорно блеснуло на солнце желтое копытце, к нему и вовсе вернулось хорошее настроение, и он, снова улыбаясь, игриво переглядываясь со смазливенькими артисточками – вся кабина была заклеена ими, – запел свою любимую "Хотят ли русские войны…".
Петр пропадал на стройке с раннего утра до поздней ночи. Но вот что значит работка по душе! Повеселел. А раз повеселел Петр, то и Григорий ожил. И тоже нашел себе занятие. Лиза все переживала – куда девать ребятишек, когда начнет снова работать на коровнике, а и зря: Григорий стал за няньку. Просто талант открылся у человека на детей. Миша у нее, у родной матери, сколько недель кис да чах, а дядя живо на ноги поставил.
В общем, тучи да темень вокруг Лизы мало-помалу стало разносить, и она теперь уже по-иному, без прежнего отчаянья взглянула и на свою размолвку с Михаилом и Татьяной.
Но разве для нее солнце?
Не успела обжиться на скотном, заново приладиться к буренкам Таборский. Навалился, как медведь: бери телятник за болотом.
А телятник за болотом это что? Прощай семья, прощай дом! Телята все молодняк (постарше с весны на откорме на Сотюге), каждого чуть ли не с руки поить надо, с каждым за няньку быть. А корма? А вода? А уборка навоза? Проклянешь все на свете! Это ведь только на бумаге все гладко, все расписано, а на деле-то везде надо свой горб подставлять.
– Нет, нет, – наотрез отрезала она управляющему, – иди и больше не приходи! Мне со своими-то телятами дай бог управиться, – она кивнула на двойнят, ползающих по полу, – а ты еще такую обузу навязывать!
– Ну тогда хоть на недельку, – стал упрашивать Таборский. – Покамест Тонька с Северодвинска не приедет.
(Да, вот какие пошли ноне работницы! Скотину бросила, а сама в город в загул – на свадьбу к подружке!)
– Не улещай, не улещай! – еще пуще разошлась Лиза. – На недельку! Одна я, что ли, в Пекашине, как банный лист пристал? – И тут она до того распалилась, что просто вытолкала управляющего из дому. А чего церемониться? Ей самой, правда, зла большого не сделал, да зато брату на каждом шагу палки в колеса ставит.
Не помогло.
На другой день утром – она как раз только что с коровника пришла да печь затопляла – снова на порог:
– Пряслина, выйдем на крыльцо.
– Зачем? Чего я не видала на крыльце-то? Но вышла. Как не выйдешь, когда власть к тебе пришла!
– А теперь слушай, – сказал Таборский и кивнул на задворки.
А чего слушать-то? Телята ором орут – за версту слышно.
– Второй день не поены и не кормлены…
– Да мне-то что…
– Я все сказал. Есть совесть – напоишь, а нету – пущай подыхают.
До двенадцати часов дня не выходила Лиза из дому.
А в двенадцать вышла – рев за болотом пуще прежнего – и, что делать, пошла к телятам.
Пять часов с Петром, с братом, таскала воду ведрами. По жаре. От колодца, который чуть ли не за версту от телятника. А что же было делать? Машины, как назло, все в разъезде, начальства никакого на месте нету – не смотреть же, как телята подыхают на твоих глазах?
Зато уж вечером, когда она добралась до управляющего, взяла его в работу. Разговаривала – стены конторские тряслись. Водовоза постоянного раз. Для травы специальную машину – два. И чтобы завтра же был загон возле телятника, а то ведь это ужас – телята все лето взаперти. Как в душегубке задыхаются.
И загон назавтра сделали – долго ли вкопать готовые, отлитые из цемента колья да натянуть в три ряда проволоку? И был праздник у телят: первый раз в своей жизни вышли на волю, первый раз на своем веку – увидели солнышко. И Лиза глядела-глядела на разыгравшихся от радости телят да вдруг и расплакалась:
– Ох, ребята, ребята… (Все тут были, все притащились в этот вечер на телятник: Петр, Григорий, Анка с малышами.) Мы вот с вами о телятах хлопочем, скотину из заключения вывели, а где Федор-то наш? Где он-то теперь, бедный?
Григорий – близко, как у нее, слезы – завсхлипывал, а Петр закаменел, слова не нашлось для брата. И она не осуждала его.
Хуже врага, хуже всякой чумы был для ихней семьи Федор. Они, Пряслины, все от мала до велика голодали, последней крохой делились друг с другом, а этот никого и ничего не хотел знать, из горла кусок рвал.
Но пока был дома Михаил, кое-как еще можно было жить. А взяли Михаила в армию – и хоть караул кричи, каждый день жалобы: там у ребятишек хлеб отнял, там у старухи деньги выкрал, там амбар обчистил… А потом надоело, видно, по мелочам промышлять – в склад у реки залез. И тут даже у нее, у Лизы, лопнуло терпенье: судите, хоть в кандалы закуйте дьявола, раз человеком не хочет быть.
С этого времени Федор и пошел по тюрьмам да колониям. И напрасно братья и сестры пытались образумить его: на письма не отвечал, на свидания, когда приезжали к нему, не выходил.
И в конце концов Михаил сказал: хватит больше кланяться! Будем считать, что не было у нас брата. В дурном сне приснился…
– Петя, а я ведь насчет Федора писала…
– Чего писала?
– Письмо. Самому главному начальству в Москву. Как-то ночью о Первом мае приснился мне сон – ужасти что за сон. Стою это я у Дуниной ямы, а в яме-то кто? Наш Федор. Ребенок. Барахтается, из последних сил выбивается, к берегу хочет попасть. И вот что, ты думаешь, я делаю? – Лиза тяжело перевела дух. – Отталкиваю, не даю ему на берег выдти. Ей-богу! Я проснулась уревелась. Думаю, да что я за зверь такой – брата родного топлю? Вот тогда я и накатала письмо. Все описала – где чернилом, где слезой. Как в войну жили, как голодали, как робили… Говорю, помогите человеку встать на ноги. Хоть не ради его самого, дак ради отца, убитого на войне, ради мамы-покойницы, которая ведь высохла по нему, глаза проплакала… А потом как-то разговорилась с Анфисой Петровной: не так, говорит, ноне делают. Надоть, говорит, бумагу писать, а не письмо. Надоть, говорит, через прокурора, по всем чтобы законам было…
Вдруг какая-то тень пала сверху на Петра. Григорий… Григорий вышел на угор…
Петр, пятясь, отступил в глубь сенцев, потом отыскал в пазу щель, припал к ней глазами, но Григория на угоре уже не было.
Зачем он приходил? Просто так на угор вышел, на реку, на подгорье взглянуть, как принято это в Пекашине? Или его проведать? По нему соскучился?
Когда у Григория начались припадки, врачи у Петра долго допытывались, не было ли у его брата какой-либо травмы черепа, ушиба. "Нет", – ответил Петр.
А сейчас бог знает почему вдруг вспомнил давнишнюю историю. Вскоре после того как они вернулись из армии, они с братом как-то работали в доке на сварке старого суденышка, а точнее на сварке поручней на верхней палубе. Работа, в общем-то, была ерундовая, и они не больно-то беспокоились о технике безопасности. Какую-то дощонку приладили сбоку, и все. И вот вдруг, когда уж поручни были почти сварены, Петр поскользнулся на этой, оледенелой дощонке (осенью дело было, в октябре) и с пятиметровой высоты полетел в ледяную воду. К счастью, все обошлось довольно благополучно, он отделался, как говорится, легким испугом, но когда он стал загребать руками, кого же увидел рядом с собой? Григория. Тот бросился вслед за ним, не раздумывая ни секунды.
Пользы от этого мальчишества, конечно, не было никакой, но сейчас, вспомнив этот случай, Петр вдруг подумал: а не с того ли самого времени началась болезнь у брата?
И еще он подумал сейчас: а сам он, если бы такое случилось с Григорием, сам он смог бы вот так же безрассудно, очертя голову броситься вслед за братом?
Ответа на этот вопрос он в себе не нашел, и тоска, тяжелая тоска навалилась на него, и все сразу вокруг как-то померкло.
2
Три дня разлагался Петр. Ходил на реку, купался, валялся в поле, в тени под старой лиственницей, пробовал читать «роман-газету». Модно, почетно теперь в деревне иметь ее. Как сервант, как приемник, как ковер на стене. И у Михаила скопилась целая стопа пестрых книжек из этой серии. Новеньких, нечитанных! Но и Петр не очень залохматил их за эти дни. Страниц пять первых одолеет, ткнется глазами в середину, в конец – и в сторону. Все вроде бы правильно, речисто, а читать не хочется. И глаз сам собою тянулся к зеленой травинке, щекочущей кончик носа, к трудяге муравью, который для какой-то своей надобности с муравьиной основательностью и дотошностью изучал его морщинистую ладонь, к пузатому, разодетому в золото шмелю, беспечно, как в гамаке, покачивающемуся на белом душистом зонтике морковника.Но больше всего, лежа вот так в траве под лиственницей, Петр любил смотреть на коня – на это деревянное чудо на крыше ставровского дома.
За эти дни он вдоль и поперек исходил, излазил дом. И его поражала добротность и основательность работы (он сам как-никак плотницкую академию ФЗУ – кончил), поражал лес, из которого выстроен был дом. Отборный. Безболонный. Снаружи немного подгорел, повыветрел – шестьдесят лет все-таки постройке, – а изнутри как новенький. Янтарный. Звоном звенит. И Петр любил, проснувшись поутру (он один спал в передних избах-горницах), подать голос, и голос гулким эхом раскатывался по пустым, ничем не захламленным избам. Эхом. Как по лесу на вечерней и утренней заре. И если бы он не знал вживе Степана Андреяновича, хозяина этого дома, он не задумываясь сказал бы: тут жил богатырь – до того все было крупно, размашисто – поветь, сени, избы. Хоть на тройке разъезжай. И какими скучными, какими неинтересными казались нынешние новые дома – однообразные, предельно утилитарные, напоминающие какие-то раскрашенные вагоны. И, увы, дом Михаила, может быть лучший из всех новых домов, тоже не был исключением.
А может, и в самом деле раньше жили богатыри? – приходило на ум Петру. Ведь чтобы выстроить такие хоромы – название-то какое! – какую душу надо иметь, какую широту натуры, какое безошибочное чувство красоты!
Петр дивился себе. Родился, вырос среди деревянных коней – с редкого пекашинского дома, бывало, не глядит на тебя деревянный конь, – а не замечал, проходил мимо. Мал был? Глуп? Кусок хлеба все заслонял на свете? Или для того, чтобы запело в твоей душе родное дерево, надо вдосталь понюхать железа и камня, подрожать на городских сквозняках?
Он запомнил ту весну, когда Степан Андреянович начал вырубать из матерой, винтом витой лиственницы этого коня, запомнил, как они с братом Григорием ножиками соскребали с комля кусочки розовой ароматной серки (никакая заграничная жевательная резинка не может сравниться с ней!), запомнил то время (они как раз тогда с братом прибежали из училища), когда охлупень с конем, уже готовым, вытесанным, лежал на белых березовых плашках у стены двора.
И вот сколько лет с тех пор прошло? Двадцать? Двадцать два? А конь нисколько не постарел – ни единой трещины в его необъятной шарообразной груди.
Но невесело, тоскливо смотрит деревянный конь со своей высоты. Отчего? Оттого что остался один во всем Пекашине? Один из всего былого деревянного стада?
Петр решил отстраивать старый пряслинский дом.
3
Лиза, когда он объявил о своем решении, только что не расплакалась от радости: кому не хочется, чтобы родной дом зажил заново. А потом, разве худо запасные стены иметь? Один бог знает, как у кого сложится жизнь. Может, еще и им с Григорием в Пекашине придется помыкать. А когда стены да крыша наготове, никакой заботушки.Но, поразмыслив, она покачала головой:
– Нет, не советую, Петя. Там все сгнило, обветшало – ты и отпуска не увидишь с этим домом.
– Увижу! Отпуск у меня большой – за два года.
– Все равно не советую. Надо бревна, надо тес – где возьмешь? А коли охота топориком помахать, поправь лучше мне воротца назади. Который год как собаки лают да по земле волочатся.
Петр тут же на глазах у сестры расправился с воротцами – как новехонькие забегали по толстой смолистой чурке, врытой в землю, – а затем топор на плечо и на родное пепелище.
Осмотр дома – плотницкий – он начал почему-то со двора. Может быть, потому, что чувствовал свою вину перед Звездоней – в прошлый раз, когда были тут с Лизой, даже не вспомнили про свою кормилицу, а уж им ли, Пряслиным, про нее забывать?
Он не спеша, со знанием дела выстукал обушком топора стены двора изнутри и снаружи – вполне терпимы оказались, – затем, чтобы покончить с задней частью дома, поднялся на поветь, где они когда-то в летние ночи спали всей семьей, и там проделал то же самое, затем залез на избу, на чердак и вот тут застрял: на семейный архив Пряслиных наткнулся – целый ворох бумаг и бумажонок, которые сюда сваливали годами.
И чего только не было в этом архиве!
Налоговые извещения и обязательства на мясо, на молоко, на шерсть, на яйца, которые в Пекашине не все даже и в глаза-то видали, потому что сроду кур не было; ихние с Григорием школьные тетради, сшитые из тогдашних толстых, как обертка, газет (да, на газетах писали они свои первые буквы, первые слова); какие-то почти совершенно выцветшие письма, среди которых он напрасно пытался отыскать хотя бы одно фронтовое письмо отца; вдрызг затрепанные и растрепанные книжонки и брошюры тех давних лет и в числе их "Краткий курс истории ВКП(б)" – книга комсомольской молодости Михаила да отчасти и ихней с Григорием…
Долго Петр перебирал все эти бумаги, которые когда-то были ихней жизнью, а потом наконец снова взялся за топор, снова, как дотошный доктор, начал выстукивать и выслушивать каждое бревнышко, каждую доску старого дома.
Работа, что и говорить, предстояла немалая. Крыша выгнила начисто, вся, до единой тесницы. Бревна под окошками – вечно текло на них с рам – тоже пропали. И совершенно заново надо было набирать сени, крыльцо.
Но не теперь сказано: глаза страшатся, а руки делают. А потом, черт побери, какой он породы? Разве не пряслинской? Разве через такие заломы и завалы ему приходилось проламываться в жизни?
4
Его первая тропа как строителя пролегла к совхозной конторе: пока не обеспечена, как говорится, материальная база, нечего и топор в руки брать.Однако Таборский, когда он заговорил насчет теса (тес – голова всякой стройке), только заулюлюкал:
– Да ты что? Откуда такой взялся? С лунной тележки свалился? Нет, паря, мы бы теску этого самого сами где купили, да адреса не знаем. А ты с тесом-то чего хочешь робить? Похоронное бюро открываешь? – И опять взрыв крепкого, румяного смеха. – Это у нас Петр Житов придумал. Кредиты выбрал у старух начисто – что делать? Как снова раскарманить? Нашел! Ставь бутылку, а я домовину тебе сделаю, когда богу душу отдашь. И понимаешь, кое-кто из старушек клюнул: охота полежать в хорошем гробике, золотые руки у мужика.
Таборский покосился прищуренным глазом на солнце, размял затекшие плечи.
– С теском-то, говорю, чего задумал робить? Ежели Лизавета там чего в части ставровского дома собирается колдовать, то мой совет не торопиться.
– Это почему же? Из-за претензий Анны Яковлевой?
– Хотя бы. Бориса ейного видал? Доказательства, как говорится, на лице…
Петр не стал дожидаться, когда Таборский перейдет на жеребятину – у того шало, похабно заиграл глаз.
– Я над своим домом собираюсь поколдовать.
– Это что – старую-то развалюху из пепла подымать? – И Таборский широко зевнул. – Не спал сегодня. Вечор, вишь, браконьеры соблазнили: давай за красненькой погоняемся. А красненькая ноне с высшим образованием – дуриком ее не возьмешь.
Откровенная присказка насчет запретного лова семги – это так, для игры, для щекотки нервов, а что касается существа дела, то тут Петру стало яснее ясного: не будет теса. И не жди. Чего мне надрываться ради какого-то гуся залетного? Какой от тебя толк?
Таборский достал папиросу, вдруг совсем запросто улыбнулся:
– Я все удивляюсь, как ты целую неделю выжил с кипятком и угаром. На здоровье не отразилось?
Петр озадаченно пожал плечами: о чем это он? И тогда довольнехонький Таборский захохотал:
– Как, говорю, целую неделю с братцем своим на Марьюше выжил, да еще Евдокия под боком? У нас их долго никто не выдерживает. Ладно! – с неожиданной решимостью сказал Таборский. – Открою тебе один клад. Поезжай на Сотюгу. Знаешь бывший леспромхоз? Там сейчас, правда, пустошь, гарь – сгорел на хрен поселок. Но ежели как следует пошуровать… Водяны урвали, много оттуда добра всякого вывезли, это только мы, пекашинцы, – под ногами золото и лень нагнуться…
– И ты думаешь, – вдруг тоже на «ты» перешел Петр, – и тесом там можно разжиться?
– А то! – воскликнул, весь загораясь, Таборский и встал. – Дуй! И учти: тебе первому открываю сотюжский клад. Но насчет транспорта – извини. Договаривайся с шоферней сам. В частном порядке. А я знать ничего не знаю и видеть не вижу. Потому как за использование совхозной тяги не по прямому назначению в период заготовки сочных и консервированных кормов… Дальнейшее содержание приказа Таборский передал жестом, коротко полоснув себя ребром руки по горлу.
Петр не настаивал. Он знал, с детства знал деревенские порядки. И уж за то был благодарен управляющему, что тот подсказал ему, как действовать.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
1
В таежном краю это сплошь и рядом: вырубили, выкосили окрест леса, вытоптали жизнь – и дальше. Если окажется под боком расторопный хозяин из тех же лесных организаций или, скажем, колхоз под рукой, тогда жилье не пропадет, все до последнего бревнышка, до последней доски приберут, а если вокруг на десятки верст лесная нежиль да еще наше расейское бездорожье тогда что делать? Тогда годами, до скончания века стоят мертвые дома и бараки, мокнут под осенними дождями, скрипят, стонут в зимние метели и вьюги, и кустарник, кустарник давит их со всех сторон, карабкается на прогнившие стены и крыши, залезает внутрь.Сотюгу постигла другая участь – пожар.
Пожар вспыхнул под утро в октябрьские праздники, и, пока подгулявшие накануне люди приходили в себя да раскачивались, поселок сгорел начисто. Только на закрайках остались кое-какие хозяйственные постройки.
Было следствие, было дознание, но виновников не нашли: несчастный случай. Да виновников, как потом говорили, не больно-то и искали. Потому что с этой Сотюгой давно уж не знали, что делать. Леса поблизости не было (на специальном языке это просчеты в определении сырьевой базы предприятия), план не выполнялся годами. А раз план не выполнялся – какая же жизнь и у рабочего люда и у начальства?!
Вид черных развалин, внезапно открывшихся глазам на высокой красной щелье за речкой, недобрым предчувствием сдавил Петру сердце. И даже словоохотливый Родька, всю дорогу развлекавший его всякими россказнями про пекашинское житье-бытье, на какую-то минуту примолк. А потом начался спуск с горы к пересохшей, сверкающей на солнце цветными камешками речонке – мост давно уже унесло весенним паводком, – и Родька опять затараторил.
По черным улицам поселка, уже кое-где заросшим травой и малинником, закрутился как черт.
– Вот! – Остановился возле барака, там, где когда-то неподалеку стояла кузница. – Здесь хоть всю крышу снимай – ничего почти не выгорело. Я уж тут разведку боем сделал. По специальному заданию управляющего.
Барак, в который они вошли, действительно не очень пострадал от огня. Стены изнутри были только закопчены – звонко, как железо, зазвенели под обухом топора.
– А ведь, пожалуй, ты прав! – обрадовался Петр. – Кое-что мы тут найдем!
– Да не кое-что, а что надо! – сказал тоном бывалого человека Родька. Ну а у меня приказ – до телячьего отгона сгонять. Справитесь без меня? Сумеете топором доску оторвать?
– Валяй! Дуй куда надо.
– Ну тогда я моменталом! – И Родька пулей выскочил из обгорелого барака.
2
Была весна, было солнце, и была черемуха. Много черемухи. По всему зеленому мысу, по всей Сотюге кипели белые пахучие кусты. И была еще Зойка с телятами. Телята – молоденькие, голубоглазые, на смешных шатучих ножонках со всех сторон облепили Зойку, и она, смеясь, легонько шлепала их по мокрым розовым мордахам. Серебряное колечко сверкало на руке.А что, если и ему попробовать наподобие теленка пристроиться? Не убьет же, в конце концов.
Зойка не убила Родьку и даже не оттолкнула. У нее не дрогнуло сердце, что парень на двенадцать лет моложе ее. А что ему дрожать, сердцу-то? У того злыдня вербованного больно дрожало, когда он ее одну с ребенком оставил? А солдат-грузин с черными усиками, которого она поила-кормила два года? Пожалел ее, сдержал свои клятвы? Ну так и от нее пощады не ждите!
Родьке на сей раз неслыханно повезло. Он еще издали, подъезжая к телячьему стану, увидел глухую Матрену, напарницу Зойки, на той стороне Сотюги среди черно-белой россыпи телят, а это значило, что Зойка сейчас одна в избе или около избы.
Все же, подъехав к избе, святой избе, как называли ее пекашинские зубоскалы, потому что она была сложена из останков пекашинской церкви, и с железным лязгом распахнув дверцу кабины, он по привычке, на всякий случай крикнул:
– Эй, выходи, принимай груз!
В малюсеньком, с сенной затычкой окошке бледным пятном всплыло Володино личико, а сама Зойка – ни-ни, ни привета ни ответа.
Родька поглубже натянул на лоб кепчонку, глянул за реку – где Матрена? – зыркнул глазом туда-сюда и вперед, на амбразуру.
– Можно? Не помешаю?
С низкой закоптелой избенке с одним окошечком было сумрачно, но ему сразу бросилась в глаза белая Зойкина нога – на койке у дальней стены лежала, – и больше он уже ничего не видел.
– Зоечка, здравствуй.
– Слыхали. Еще чего?
– Еще… – У Родьки, сам знал, глупо разъехались губы. – Еще… я приехал.
– Ох, какая радость! Сейчас запляшу.
Родька наконец, минуя скамеечку и длинный, на крестовинах стол, сколоченный из нестроганных досок, добрался до Зойкиной кровати, сел на край.
Зойка не пошевелилась.
Она лежала на спине, закинув за голову свои худые, тонкие руки, и серые глаза ее спокойно и хмуро смотрели на него. В общем, все было так, как в прошлый раз.
Управляющий Таборский как-то навеселе, когда они возвращались из района, целую лекцию прочитал ему насчет обхождения с женщинами. "Главное, говорил Таборский, – глазами перебороть бабу. Переглядеть. Понимаешь? А все остальное – как по маслу".
Но как переглядишь Зойку, ежели не то что в глаза – в лицо ей боязно глянуть?
Он ткнулся ей под мышку головой – Зойка любила порыться в его мягкой волнистой волосне. Сперва вроде бы так, нехотя: дерг-подерг, туда-сюда, а потом все глубже, глубже пальцами – и вот уж вцепилась намертво…
– Не лезь, не лезь! Ничего не будет. Тяжелая рука у Зойки, хоть и костлявая. Вроде бы только отмахнулась, а у него слезы из глаз.
Родька нащупал в кармане эту круглую скользкую штуковину, покатал в запотевших пальцах… Эх, была не была! Трусы в карты не играют.
– Зоечка, дай-ко мне сюда твой пальчик.
– Ну еще! Опять ты со своими телячьими нежностями. Может, еще сиси дать?
Он разжал кулак.
Золотой блеск ослепил Зойку, она смешно, как малый ребенок, захлопала донельзя изумленными глазами.
– Золотое? Настоящее?
Ей давно хотелось иметь золотое кольцо, в моде нынче они, и в последний раз она прямо сказала: без кольца больше не заявляйся. Она даже подсказала, где достать его. В городе. Туда ездят все новобрачные.
Догадался-таки.
Зойка сняла с худого длинного пальца свое старое истаявшее, как льдинка, серебряное колечко, надела на него золотое – в самый раз – и эдак красиво, как артистка, откинула в сторону окольцованную руку.
– Володя, иди на улицу. Поиграй.
– Мама, я не хочу.
– Я кому сказала?
Мальчик слез со скамейки, с которой, стоя, смотрел в окошко. Он был такой худенький, такой крошечный – в Пекашине все звали его карманным Володей, – что некоторое время в избе был слышен только шелест босых ножонок, ступавших по полу, а самого его из-за стола не было видно. Потом вдруг неожиданно, как свеча, вспыхнула светлая головенка в сутемени над порогом.
Он не сказал ни слова. Но перед тем как проскрипеть старой дверью, обернулся, до самых пяток прожег Родьку своими черными сверкающими глазенками.
3
Машина летела как шальная. В ручьях и на поворотах гром раскатывался в башке – железная все-таки крыша над головой! – кустарник зеленым прутьем хлестал в открытые окна с обеих сторон, а он все жал и жал на газ. И так до тех пор, пока за мысом не полыхнула серебряная гладь Михейкина плеса.Вот тут он затормозил, вылез из кабины и все, все до последней нитки сбросил с себя. Даже плавки красные с фасонистым якорьком и кармашком с «молнией» сбросил. А потом он долго, до полного изнеможения утюжил и молотил воду. Руками, ногами, головой. Терся и брюхом и спиной об илистый песок под развесистой ивой…
От Михейкина плеса дорога покатилась широким открытым наволоком. Травяной ветерок продувал открытую кабину, холодил мокрую голову, и мало-помалу, как дурной сон, начало рассеиваться все то, что недавно было в полутемной избе с низким закоптелым потолком.
А вскоре, когда впереди, лениво переваливаясь, дорогу перебежала большая бурая лосиха с маленьким теленком, у которого задорно блеснуло на солнце желтое копытце, к нему и вовсе вернулось хорошее настроение, и он, снова улыбаясь, игриво переглядываясь со смазливенькими артисточками – вся кабина была заклеена ими, – запел свою любимую "Хотят ли русские войны…".
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
1
У старого пряслинского дома запахло смолистой щепой, белая стружка разлетелась по всему заулку.Петр пропадал на стройке с раннего утра до поздней ночи. Но вот что значит работка по душе! Повеселел. А раз повеселел Петр, то и Григорий ожил. И тоже нашел себе занятие. Лиза все переживала – куда девать ребятишек, когда начнет снова работать на коровнике, а и зря: Григорий стал за няньку. Просто талант открылся у человека на детей. Миша у нее, у родной матери, сколько недель кис да чах, а дядя живо на ноги поставил.
В общем, тучи да темень вокруг Лизы мало-помалу стало разносить, и она теперь уже по-иному, без прежнего отчаянья взглянула и на свою размолвку с Михаилом и Татьяной.
Но разве для нее солнце?
Не успела обжиться на скотном, заново приладиться к буренкам Таборский. Навалился, как медведь: бери телятник за болотом.
А телятник за болотом это что? Прощай семья, прощай дом! Телята все молодняк (постарше с весны на откорме на Сотюге), каждого чуть ли не с руки поить надо, с каждым за няньку быть. А корма? А вода? А уборка навоза? Проклянешь все на свете! Это ведь только на бумаге все гладко, все расписано, а на деле-то везде надо свой горб подставлять.
– Нет, нет, – наотрез отрезала она управляющему, – иди и больше не приходи! Мне со своими-то телятами дай бог управиться, – она кивнула на двойнят, ползающих по полу, – а ты еще такую обузу навязывать!
– Ну тогда хоть на недельку, – стал упрашивать Таборский. – Покамест Тонька с Северодвинска не приедет.
(Да, вот какие пошли ноне работницы! Скотину бросила, а сама в город в загул – на свадьбу к подружке!)
– Не улещай, не улещай! – еще пуще разошлась Лиза. – На недельку! Одна я, что ли, в Пекашине, как банный лист пристал? – И тут она до того распалилась, что просто вытолкала управляющего из дому. А чего церемониться? Ей самой, правда, зла большого не сделал, да зато брату на каждом шагу палки в колеса ставит.
Не помогло.
На другой день утром – она как раз только что с коровника пришла да печь затопляла – снова на порог:
– Пряслина, выйдем на крыльцо.
– Зачем? Чего я не видала на крыльце-то? Но вышла. Как не выйдешь, когда власть к тебе пришла!
– А теперь слушай, – сказал Таборский и кивнул на задворки.
А чего слушать-то? Телята ором орут – за версту слышно.
– Второй день не поены и не кормлены…
– Да мне-то что…
– Я все сказал. Есть совесть – напоишь, а нету – пущай подыхают.
До двенадцати часов дня не выходила Лиза из дому.
А в двенадцать вышла – рев за болотом пуще прежнего – и, что делать, пошла к телятам.
2
Телят она спасла.Пять часов с Петром, с братом, таскала воду ведрами. По жаре. От колодца, который чуть ли не за версту от телятника. А что же было делать? Машины, как назло, все в разъезде, начальства никакого на месте нету – не смотреть же, как телята подыхают на твоих глазах?
Зато уж вечером, когда она добралась до управляющего, взяла его в работу. Разговаривала – стены конторские тряслись. Водовоза постоянного раз. Для травы специальную машину – два. И чтобы завтра же был загон возле телятника, а то ведь это ужас – телята все лето взаперти. Как в душегубке задыхаются.
И загон назавтра сделали – долго ли вкопать готовые, отлитые из цемента колья да натянуть в три ряда проволоку? И был праздник у телят: первый раз в своей жизни вышли на волю, первый раз на своем веку – увидели солнышко. И Лиза глядела-глядела на разыгравшихся от радости телят да вдруг и расплакалась:
– Ох, ребята, ребята… (Все тут были, все притащились в этот вечер на телятник: Петр, Григорий, Анка с малышами.) Мы вот с вами о телятах хлопочем, скотину из заключения вывели, а где Федор-то наш? Где он-то теперь, бедный?
Григорий – близко, как у нее, слезы – завсхлипывал, а Петр закаменел, слова не нашлось для брата. И она не осуждала его.
Хуже врага, хуже всякой чумы был для ихней семьи Федор. Они, Пряслины, все от мала до велика голодали, последней крохой делились друг с другом, а этот никого и ничего не хотел знать, из горла кусок рвал.
Но пока был дома Михаил, кое-как еще можно было жить. А взяли Михаила в армию – и хоть караул кричи, каждый день жалобы: там у ребятишек хлеб отнял, там у старухи деньги выкрал, там амбар обчистил… А потом надоело, видно, по мелочам промышлять – в склад у реки залез. И тут даже у нее, у Лизы, лопнуло терпенье: судите, хоть в кандалы закуйте дьявола, раз человеком не хочет быть.
С этого времени Федор и пошел по тюрьмам да колониям. И напрасно братья и сестры пытались образумить его: на письма не отвечал, на свидания, когда приезжали к нему, не выходил.
И в конце концов Михаил сказал: хватит больше кланяться! Будем считать, что не было у нас брата. В дурном сне приснился…
3
На другой день за завтраком Лиза опять завела разговор о Федоре – она всю ночь не спала, всю ночь продумала о его злосчастной судьбе:– Петя, а я ведь насчет Федора писала…
– Чего писала?
– Письмо. Самому главному начальству в Москву. Как-то ночью о Первом мае приснился мне сон – ужасти что за сон. Стою это я у Дуниной ямы, а в яме-то кто? Наш Федор. Ребенок. Барахтается, из последних сил выбивается, к берегу хочет попасть. И вот что, ты думаешь, я делаю? – Лиза тяжело перевела дух. – Отталкиваю, не даю ему на берег выдти. Ей-богу! Я проснулась уревелась. Думаю, да что я за зверь такой – брата родного топлю? Вот тогда я и накатала письмо. Все описала – где чернилом, где слезой. Как в войну жили, как голодали, как робили… Говорю, помогите человеку встать на ноги. Хоть не ради его самого, дак ради отца, убитого на войне, ради мамы-покойницы, которая ведь высохла по нему, глаза проплакала… А потом как-то разговорилась с Анфисой Петровной: не так, говорит, ноне делают. Надоть, говорит, бумагу писать, а не письмо. Надоть, говорит, через прокурора, по всем чтобы законам было…