Страница:
Тут Михаил на всякий случай выглянул за двери, нет ли поблизости жены, и заулюлюкал:
– Ну, я вам скажу, популярность у Пряслина в столице была! У Иосифа да у Татьяны друзья все художники, скульптора… Ну, которые статуи делают. И вот все: я хочу нарисовать, я хочу человека труда, рабочего да колхозника, чтобы по самому высокому разряду… А одна лахудра, – Михаил захохотал во всю свою зубастую пасть, – на ногу мою обзарилась. Ей-богу! Вот надоть ей моя нога, да и все. Ступня, лапа по-нашему, какой-то там подъем-взъем. Дескать, всю жизнь такую ногу ищу, не могу найти. Понимаете? "Да сходи ты к ей, – говорит Татьяна, – она ведь теперь спать не будет из-за твоей ноги. Все они чокнутые…" Ладно, поехали в один распрекрасный день. Хрен с вами, все равно делать нечего. Татьяна повезла в своей машинке. Заходим – тоже мастерская называется: статуев этих – навалом. Головы, груди бабьи, шкилет… Это у их первое дело – шкилет, ну как болванка вроде, чтобы сверку делать, когда кого лепишь. Ладно. Попили кофею, коньячку выпили – вкусно, шкилет тебе из угла своими зубками белыми улыбается… Татьяна на уход, а мы за дело. Я туфлю это сымаю, ногу достаю, раз она без ей жить не может, штанину до колена закатываю, а она: нет, нет, пожалуйста, чистую натуру. Как чистую? Да я разве грязный? Кажинный день три раза купаюсь на даче у Татьяны, под душем брызгаюсь – куда еще чище? А оказывается, чистая натура это сымай штаны да рубаху…
Михаил вовремя остановился, потому что разве с его двойнятами про такие вещи говорить? Хрен знет что за народ! За тридцать давно перевалило, а чуть начни немного про эту самую "чистую натуру" – и глаза на сторону…
Чудо-ворота! Широкие, на два створа – на любой машине въезжай, столбы на века – из лиственницы, и цвет красный. Как Первомай, как Октябрьская революция. И вот все, кто ни едет, кто ни идет – чужие, свои, пекашинцы, все пялят глаза. Останавливаются. Потому что нет таких ворот ни у кого по всей Пинеге.
И Раиса, которая букой смотрела, когда он их ставил ("На что время тратишь?"), теперь прикусила язык.
– А в музыку-то мою поиграли? – Михаил с силой брякнул кованым кольцом у калитки сбоку и на какое-то мгновенье блаженно закрыл глаза: такой гремучий, такой чистый звон раскатился вокруг. – Это чтобы без доклада не входить. В городе в звонок звонят, а мы – хуже?
В это время еще одно кольцо забренькало – у соседей. Калина Иванович из дому вышел – с котомкой, с черным, продымленным чайником, а следом за ним сама.
– Знаете, нет, кто это? – быстрым шепотом спросил Михаил у братьев. Не знаете? Да это же Калина Иванович! Дунаев!
– Дунаев? Тот самый Дунаев?
– Да, да, тот самый!
– Это о котором статья-то нынешней зимой в "Правде Севера" была? – Петр все еще не мог поверить, чтобы такая знаменитость у брата под самым под боком жила.
– Статья!.. Одна, что ли, о нем статья была? Шутите: комиссар гражданской войны! Самого Ленина видал…
Котомка была явно не по старику – его качнуло, обнесло, и Михаил задорно крикнул Евдокии, обхватившей мужа:
– Держи, держи крепче! Чего ворон считаешь?
– Замолчи, к лешакам! Без тебя тошно.
– Видали, видали, какой голосок! Зря, думаете, Дунька-угар прозвали.
Михаил потащил братьев на соседнее подворье. Прямо через воротца в старой изгороди. С Евдокией – просто. Что ни ляпнул, что ни брякнул, и ладно. Все прошла, все вызнала, где ни бывала, кого и чего ни видала ничего не пристало, ничего не прилипло. Как была баба деревенская, такой и осталась. Даже одежду и ту на деревенский пошиб носила: сарафан, какой сейчас и на самой старорежимной старушонке не всегда увидишь, пояс узорчатый, домашнего плетенья, безрукава… Зато уж с Калиной Ивановичем будь начеку. Вроде бы старичонко, сушина наскрозь просушенная, вроде бы ветошь, как все в его возрасте, да вдруг так сказанет, такую породу выкажет – сразу по стойке «смирно» уши поставишь. И сейчас, когда Михаил все стариковские ранги братьям назвал, ему особенно хотелось показать, что он на равных с Калиной Ивановичем.
– Куда это навострил лыжи? – с ходу закричал он старику. – Не на Марьюшу?
– Да, имею такое намеренье.
– Погодь до завтра. Праздник сегодня. Посидели бы вечерком, у меня братья приехали.
Тут Калина Иванович полез за очками – худо видел, а охоч был до свежих людей.
Очки у Калины Ивановича были дешевенькие, железные, с ниточной окруткой над переносьем, но когда он их надел, сразу другой вид стал. Важность какая-то вроде появилась.
– Очень приятно, очень приятно, молодые люди. – И за руку с обоими.
– А раз приятно, дак оставайся до утра, – опять начал урезонивать старика Михаил. – Завтра вместе поедем.
Калина Иванович не очень решительно поглядел на жену.
У той фарами заполыхали синие глазища.
– Не поглядывай, не поглядывай! Какие нам праздники? Мы из Москвы чемоданами добро не возим.
– Во, во дает! – рассмеялся Михаил и подмигнул братьям.
– Не скаль, не скаль зубы-то! Вишь ведь разъехался! – Евдокия кивнула на усадьбу Михаила. – Не боишься, как раскулачат?
– Не раскулачат, – ловко, без всякой натуги отшутился Михаил. – Сейчас не старые времена – бедность не в почете. На изобилие курс взят. Я в Москве был – знаешь, как там живут? У нашей Татьяны, к примеру, в хозяйстве сто сорок голов лошадиное стадо.
– Плети! С коих это пор в городах лошадей стали разводить?
– Чего плети-то! Две машины – одна у свекра, другая у ей с мужем. Каждая по семьдесят кобыл. Считай, сколько будет.
Больше Евдокия не слушала. Стащила с мужа котомку, взяла у него из рук чайник, косу, обернутую в мешковину, и на дорогу – саженными шагами работящей крестьянки.
Калина Иванович еще хорохорился: дескать, надеюсь, молодые люди, увидимся, потолкуем, – а старыми-то руками уже шарил по стене возле крыльца – своего помощника искал.
Михаил подал старику легкий осиновый батожок – тот на сей раз стоял за кадкой с водой – и, провожая его задумчивым взглядом, сказал:
– Вот такая-то, ребята, жистянка. Сегодня мы верхом на ей, а завтра она на нас. Н-да…
– Ну что будем делать-то? Снова за стол але экскурсию продолжим?
На Григория он не взглянул – давно понял, в чьих руках завод, но и Петр – где его предложенья?
– А не принять ли нам, ребята, душ изнутри, а? Шагайте в мастерскую, я моменталом.
Михаил сбегал на погреб, принес две холодненькие, запотелые бутылки московского пивка – специально для Калины Ивановича берег, – разлил по стаканам. Его дрожь сладкая пробрала, едва обмочил пересохшие губы в холодной резвой пене, а как Петр и Григорий? А Петр и Григорий, ему показалось, и не заметили, что пиво московское пьют.
– У меня это заведенье хитрое, ребята. – Он обвел хмельным глазом мастерскую. – Когда работаю, когда процедуры принимаю. Неясно выражаюсь? Чуваки! Население-то у меня какое? Женское. Ну и насчет там всякого матерхата не больно разойдешься. А здесь стены крепкие, кати – выдержат.
Михаил от души рассмеялся – ловко закрутил – и вдруг полез за койку, вытащил оттуда полено, плашку березовую.
– Ну-ко скажите – в институтах учились, – с чем это едят-кушают? Почему хозяин его берегет? Эх вы, инженера! Спальное полено. И это непонятно? А домто я как строил – вы подумали? Людей брал только на окладное да на верхние венцы, а тут все сам. Капиталов-то, сами знаете, у меня – не у Ротшильда. Да еще колхозная работа целый день. И вот по утрам топориком махал, до работы. А чтобы не проспать, полешко под голову. Так новый-то дом мы строили… Так…
Петр и Григорий на этот раз сделали одолжение – раздвинули губы. Но только губы. А где глаза? Видят они его своими глазами?
Не хотелось бы, вот так не хотелось бы вправлять мозги гостям, тем более в первый день, а с другой стороны, что это такое? Побасенки он им рассказывает?
– Между протчим, – начал чеканить Михаил и вдруг с остервенением сплюнул: двадцать лет нет Егорши в Пекашине, а ему все еще отрыгивается это его дурацкое словцо, да и многие другие, замечал он, выговаривают его, как Егорша.
В заулке лениво рявкнул пес – не иначе как Раиса пинком угостила. Точно: послышался плеск воды, ведро грязное опрокинула в помойку.
– Ладно, идите. Все равно с вами каши не сваришь, раз у вас в башке дорогая сестрица засела. Да у меня к восьми как из пушки. Понятно?
А сегодня Анка еще два раза прибегала и все, все рассказала: и как отец встретил братьев, и чем угощал, и какие разговоры вел за столом. И все-таки вот как у нее были натянуты нервы – выстрелом прогремела железная щеколда в старых воротцах на задворках.
Какое-то время не дыша она глядела в конец заулка на голубой проем между стареньким овечьим хлевом и избой, где вот-вот должны появиться братья, и не выдержала – перемахнула за изгородь (луковую грядку под окошками полола) и так вот босая, растрепанная, с перепачканными землей руками, вся насквозь пропахшая травой, солнцем, так вот и повисла у них на шее. Отрезвление наступило, когда перешагнули за порог избы: в два голоса ревела ходуном ходившая зыбка, завешенная старыми цветастыми платьишками.
– Да, вот так, братья дорогие, – сказала Лиза, – не хватило духу написать, а теперь судите сами. Все на виду.
Григорий, заплакал как маленький ребенок. Навзрыд. А Петр? А Петр что скажет? Он какой приговор вынесет?
Петр сказал:
– Мы не судьи тебе, сестра, а братья.
И тут Лиза уже сама зарыдала, как малый ребенок. Господи, сколько было передумано-перегадано, Как она с братьями встретится, как в глаза им посмотрит, какие слова скажет, и вот – "мы не судьи тебе, сестра, а братья"…
Вмиг воспрянула духом, вмиг все закипело в руках: ревунов своих утихомирила, самовар наставила, стол накрыла… А потом увидела – Петр и Григорий перед Васиной карточкой стоят, и опять все померкло в глазах.
– Нету, нету у меня Васеньки… А я вишь вот что натворила-наделала. Вот Михаил-от и отвернулся от меня. Он ведь Васю-то пуще дочерей своих, пуще всего на свете жалел да любил. Все, бывало, как выпьет: "Вот моя смена на земле!" А как беда-то эта случилась, трое суток не смыкал глаз, трое суток рыскал по реке да искал Васино тело…
Петр и Григорий давно уже все знали про смерть племянника, не было письма, в котором Лиза не вспомнила бы сына, но разве есть предел материнскому горю? И, давясь слезами, вместе с братьями глядя на дорогую карточку под стеклом, в черной рамочке, она стала рассказывать:
– У меня тогда как чуяло сердце. С самого утра места прибрать не могу. Коров на скотном дою – ну колотит всю, зуб на зуб не попадат. Где, думаю, у меня парень-то? Который день рекрутит – хоть бы ладно все. Прибежала домой, а парень с ребятами да с девками за реку собирается. В Водяны. Там тоже молодежь в армию провожают. Руками обхватила: не езди, бога ради, не езди! Река не встала, лед несет… А он эдак меня одной рукой отпихивает – что ты, мати, солдата не пущу, да еще вот эдак себя в грудь: "Советским танкистам никакие преграды не страшны". Гордился, что в танкисты взяли. Одного со всего Пекашина… Любка, Любка Фили-петуха во всем виновата. Она вздумала на реке шалить, задом вертеть… Все выплыли, все спаслись. И Вася было выплыл, да услыхал – Любка кричит: "Помогите!" – на яму вместе с лодкой понесло, ну и опять в ледяную воду… Кинулся за своей смертью…
– Что теперь растравлять себя, сестра! Чем поможешь?
– Не буду, не буду, Петя! – Лиза скорехонько вытерла глаза, заулыбалась сквозь слезы. – Я все про себя да про себя. Вы-то как живете? На вас-то дайте досыта насмотреться. Ну, Петя, Петя, совсем мужик стал. А я, бывало, все боялась: о, хоть бы у нас двойнята-то выросли! А ты, Григорий, я не знаю, – от тебя все войной пахнет. Сейчас кабыть у нас не по карточкам хлеб – можно бы и досыта исть, думаю…
Сели за стол, за радостно клокочущий, распевшийся на всю избу самовар Лиза терпеть не могла электрических чайников, которые теперь были в моде: мертвый чай.
– Ну, братья дорогие, – Лиза высоко подняла сполна налитую рюмку, спасибо, что не погнушались худой сестры… Не дивитесь, не дивитесь – за стопку взялась. С радости! А вообще-то… Страсть отчаянный народ пошел. И я, ребята, отчаянной стала. Не отталкиваю рюмку, нет. Ладно, – вдруг разудало, бесшабашно махнула рукой, – хоть Раисье теперь будет что говорить. Топчет меня, поносит на каждом шагу. Я и сука, я и тварь бездушная, я и сына своего не любила… А я, когда Вася нарушился, замертво лежала, в петлю едва не залезла – вот истинный бог. А спросите меня, как, какой дорогой на скотный двор ходила, – не скажу. Ничего не помнила, ничего не видела. Ну, я себя не защищаю, не оправдываю. Двадцать лет без мужика жила – худого слова никто не скажет. А тут отбило ум, отшибло память; Вот он, Михаил-то, и "нету у меня сестры"…
Тут Петр опять попытался остановить ее, но разве могла она молчать?
– Нет, нет, ребята! Не хочу, чтобы вы от других узнали, всякой небыли наслушались. Сама расскажу. С Михаила Ивановича, с братца родного, все началось, вот как все было-то. Он привел ко мне постояльца на постой: "Сестра, пусти, все тебе повеселее будет". А какое мне веселье, когда я только что сына схоронила? Говорю, не помню, какой дорогой на коровник ходила. И постояльца этого, уйди он от меня через день, через неделю, тоже не запомнила бы. Я уж когда его разглядела-то? Когда он начал разговаривать меня. Человек, вижу, немолодой, из офицеров (какие-то военные тогда у нас стояли), и забота… Я сроду такой заботы о себе не видала. Приду с коровника – дрова наколоты, вода наношена, самовар на столе – с ходу садись за стол. И вот слово за слово, разговор за разговором… Не знаю, не знаю, как ума лишилась. А когда опомнилась – об одном думушка: как помереть, как себя нарушить. Анфиса Петровна поперек встала: "Сама как знаешь, что хошь, говорит, с собой делай, а у ребенка не смей жизнь отнимать". Вот так и обзавелась Надеждой да Михаилом…
Лиза заставила себя взглянуть на примолкших братьев.
– Раисья, сказывают, из-за этого Михаила пуще всего рвет и мечет. Думает, это я нарочно, чтобы брата разжалобить, чтобы к нему на шею сесть. А у меня и в думушках ничего такого не было, пластом лежала. Анфиса Петровна и в сельсовете записывала. Пришла: "Не знаю, так, нет сделала: Михаилом парня назвала. Охота, говорит, чтобы еще один Михаил в Пекашине вырос…" Вот ведь как дело-то было. Дак при чем тут я? Не переписывать же мне было идти.
– Не горюй, сестра! Без детей тоже не жизнь.
– Да это так, так, Петя, – с живостью ухватилась за слова брата Лиза. Все-таки у меня опять какая-то забота, верно? Только срам, срам, ребята! Коровы-то все придивились, не то что люди. А Павел-то Кузьмич, офицер-то мой, где, спросите? Отпустила я его, ребята, на все четыре стороны отпустила, алиментов даже не потребовала. Что же, у него жена, у него дети, дочь-невеста. Узнал, что я в тягости, насмерть перепугался. "Ну, говорит, теперь я погиб. И дома узнают – жизни не будет, и со службы попрут". Ну, я подумала-подумала: да иди ты с богом. Чего, думаю, всех разорять, всем мучиться, раз сама виновата…
Все. Распустилась, вздохнула всей грудью, даже голову от облегчения откинула.
Нет, нет, она не сидела с опущенной головой, она и раньше, до этого, жадными глазами вглядывалась в родных братьев. А как же не вглядываться столько годов не видела! Но только сейчас, только в эту минуту, когда она вся сполна выговорилась, когда сполна очистилась сама, только в эту минуту она увидела братьев такими, какие они есть.
Увидела и ужаснулась.
– Ты что, сестра? – спросил Петр.
– Ничего, ничего. Это я от радости, от радости…
А уж какая там радость… То есть радость была, и радость великая братья приехали, братья родные у нее в гостях. Но как же она сразу-то не увидела, не распознала беду?
Все считала, все думала: Григорий у них болен, Григорий разнесчастный человек. Да так оно и было: на всю жизнь, до скончания дней своих инвалид что же еще страшнее? И худущий – страсть. Как льдинка весенняя – вот-вот растает…
Но Григорий-то болен, а Петр еще больше болен – вот что сейчас вдруг поняла Лиза. Но она не дала ходу своим думам. Увидела – Петр и Григорий водят глазами по избе, по некрашеному полу, по неоклеенным бревенчатым стенам со старыми сучьями и щелями, сказала:
– Что, ребята, насмотрелись у брата богатства – глаза режет моя голь? Не от бедности, не от бедности это. Нашла бы я денег-то и пол чтобы покрасить, и стены в обои взять, да я, ребята, так рассудила: ничего не менять. От тати карточки не осталось, тогда моды не было сниматься, дак пущай дом заместо карточки будет. Так я рассудила.
Но окончательно доконал ее Петр, когда вдруг поднялся с лавки (она и лавки в избе, заведенные Степаном Андреяновичем, сохранила) и направился к зыбке.
Она вся замерла: что-то сейчас будет?
А Петр подошел к зыбке, раздвинул старые платьишки, сказал:
– Ну, долго вы еще, сони, будете скрываться от дядей?
Григорий завсхлипывал – верно, и он не ожидал такого от брата, – а сама Лиза, чувствуя, что вот-вот расплачется от радости, выбежала в сени… Когда она, виновато горбясь, вернулась в избу, малые двойнята были на полу и их забавлял Григорий ("Коза-коза…"), а Петр сидел у раскрытого окошка и, похоже, смотрел на зеленое подгорье, на старую развесистую лиственницу.
– Татьяна-то тебе пишет?
Заговорил сразу, с прежней хмурью на лбу – отвык, видно, за эти годы сердце настежь держать.
– Какие мне письма от Татьяны. – Лиза заняла свое хозяйкино место сбоку заснувшего самовара. – Хорошо хоть от брата не отвернулась.
Некоторое время, покачивая головой, она старательно разглаживала на колене платье, а потом вдруг слезы к горлу подступили – опять навзрыд:
– Кабы вы от меня отвернулись, все бы мне не так обидно было. Не много я вас тешила – бывало, разве чаем когда напою да сухарь суну, а ведь ей-то я поделала добра, послужила… Михаил – десятилетку кончила: как хошь, девка, учить дальше не могу, сама видишь, какие у колхозника доходы. А я: нет, нет! Хоть одного Пряслина да выучим в институте. И уж я, ребята, – с места мне не сойти – все, все, что у меня было, ей отдавала. Деньги велики ли студентам платят, ладно – овцу одну выкормлю, другую выкормлю, луку на лесопункт свезу, продам: учись, девка! Покудова жива, не будешь мереть с голоду. Але платье, одежу взять. Все твое, что в дому есть. В самое раздетое, в самое безлопотинное время как картиночка ходила. Думаю, я никакой молодости не видела, пущай хоть она покрасуется. Але на каникулы-то летом приедет! "Сестра, я у тебя буду жить. Там, у Михаила, и без меня негде повернуться". Живи, живи, девка. Передние избы раскрою, как барыня, как принцесса из одной горницы в другую похаживает… Все позабыто, все не в счет. Вишь, сестра опозорила ей, в Москве ей мои дети жить мешают… Ладно, – махнула рукой Лиза. – Чего это мы кости родной сестре перемываем? То и ладно, то и хорошо, что высоко взлетела. Радоваться надо, а не скулить. – И заговорила уже с восхищением: – Ну бес, ну бес девка! Со счастьем родилась, да ведь надо было это счастье-то выждать. До двадцати восьми годков сидела в девках, ждала, пока цыганкино гаданье исполнится.
– Какое гаданье?
– Да разве вы не помните? Цыгане тут раз зиму жили, у Семеновны покойной в дому стояли. Нет, это, наверно, уж после вас, когда вы в город уехали. Ничего люди, хоть и говорят, что вор на воре, а у нас лучинки не тронули. Старуха у них была, Максимиха, старая такая, вся седая, нос крючком. Вот она и нагадала нам с Татьяной. Мне сразу сказала: тебе, говорит, век горевать, век куковать. Так оно и вышло: век не мужья жена, не законная вдова. А у Татьяны ручку-то взяла, аж прослезилась даже. Ей-богу. Вот, говорит, у кого рука-то из золота чистого отлита. Высоко, говорит, взлетишь, высокого лету птица, на самой Москве гнездо совьешь… И вот ведь какая стойка, какая выдержка у человека! До двадцати восьми годов не потеряла головы, не свернула в сторону. А уж женихов-то у ей было! Косяки. Стаи. Сами знаете, в маму красой, не я, страховидина. Девки все глаза проплакали, на корню засохли, а эта не знает, как от них отделаться. Один другого лучше! Иван Спиридонович, комсомолом всем в районе командовал, директор школы Олег Окимович, Вася Черемный, инженер леспромхоза… Да всех и не перечислить. А на этого ейного москвича, когда он в Пекашине объявился, надо правду говорить, я и смотрела-то через раз. Лысый, плешь на голове, как яичушко из утиного гнезда выглядывает, в очках, занимается – не во всяком месте и скажешь: по чердакам да по клетям пыль глотает, старье бывалошное собирает. Да разве сравнишь его с теми? А моя Татьяна, гляжу, сразу вцепилась, сразу в горницы повела, в сарафан старинный вынарядилась, ленту в косу заплела. А через неделю-две – провожать своего Иосифа поехала – письмо с дороги: сестра, кончилась моя девичья жизнь, я взамуж выхожу…
Лиза перевела дух, посмотрела на братьев и закончила назидательно:
– Да, вот так надо добывать счастье-то. А что мы? Живем – куда поволокло, потащило, и ладно…
Сперва соседка Дарья, жена Софрона Мудрого (эта неслышно, как мышь, вошла, вся выгорела, вся высохла от рака), потом Маня-коротышка, потом Александра Баева, Оксинья-жаровня, Фекола – два уха. И удивляться не приходилось: в деревне всегда на свежего человека как на огонек бегут, а у Лизы еще вдобавок с незапамятных времен вдовы солдатские, да старушонки престарелые, да всякая пришлая нероботь вроде Зины-тунеядки, высланной из Ленинграда за «хорошую» жизнь, коротали время. В замешательство всех привела Анфиса Петровна. Анфиса Петровна редко когда заулок своего дома переступает, а зимой в последние годы месяцами в районной больнице лежала: тяжело выходила война. Но подкосила-то ее, сокрушила напрочь даже и не война, а смерть мужа. В пятьдесят четвертом году, вскоре после смерти Сталина, Фокин, тогдашний первый секретарь райкома, добился: с Лукашина скостили шесть лет, подчистую все неправедные грехи сняли. И вот какая судьба у человека! Через все ужасы, через блокаду прошел, пуля немецкая не взяла, все несправедливости, все понапраслины от своих вынес, а от ножа бандитского не уберегся. И когда? Когда уж в руках бумаги об освобождении держал.
Зашел Иван Дмитриевич напоследок в барак проститься со своими товарищами, с которыми три года за проволокой мыкал. А там, в бараке, шпана, уркачи чего-то не поделили, своего шпаненка учат: волосы заживо огнем бреют. И дьявол бы с ним, с проклятым, пускай бы зажарили, одним гадом на земле меньше бы стало: распоследний паскуда во всем лагере был. Так потом писал Анфисе Петровне товарищ Ивана Дмитриевича. Нет, не смейте над человеком издеваться! Ну и сунул один нож Ивану Дмитриевичу под левую лопатку, намертво уложил…
Анфиса Петровна, переступив за порог, долго переводила дух – вся задохлась, пока шла, а потом, когда увидела – Петр и Григорий во все глаза на нее смотрят, сказала:
– Что, ребята, такая ягода стала – не узнать? Лиза, не дожидаясь, что ответят братья, живехонько замахала руками:
– Не говори, не говори чего не надо! Не узнать… Это они не ждали тебя, врасплох – много ли ты по гостям-то ходишь? Не наш брат…
Улыбаясь, всем лицом своим, всем видом своим выказывая радость – она и в самом деле радехонька была: первый человек в Пекашине была для нее Анфиса Петровна, – Лиза подхватила ее под руку, усадила на самое почетное место в избе, а в душе-то, конечно, была согласна с братьями. Голову взмылило, взбелило, как лен на осеннем лугу, располнела, раздалась, ноги как колодки, – что осталось от прежней Анфисы Петровны? Разве что только глаза. Все такие же черные, властные, председательские глаза, как говаривали иной раз бабы. От чая гостьи все как одна наотрез отказались – только что, мол, дома сидели-наливались, – и Лиза стала угощать их вином: к початой бутылке, из которой отпила с братом, выставила еще «малыша» – всю наличность, какая имелась в доме.
– Ну, я вам скажу, популярность у Пряслина в столице была! У Иосифа да у Татьяны друзья все художники, скульптора… Ну, которые статуи делают. И вот все: я хочу нарисовать, я хочу человека труда, рабочего да колхозника, чтобы по самому высокому разряду… А одна лахудра, – Михаил захохотал во всю свою зубастую пасть, – на ногу мою обзарилась. Ей-богу! Вот надоть ей моя нога, да и все. Ступня, лапа по-нашему, какой-то там подъем-взъем. Дескать, всю жизнь такую ногу ищу, не могу найти. Понимаете? "Да сходи ты к ей, – говорит Татьяна, – она ведь теперь спать не будет из-за твоей ноги. Все они чокнутые…" Ладно, поехали в один распрекрасный день. Хрен с вами, все равно делать нечего. Татьяна повезла в своей машинке. Заходим – тоже мастерская называется: статуев этих – навалом. Головы, груди бабьи, шкилет… Это у их первое дело – шкилет, ну как болванка вроде, чтобы сверку делать, когда кого лепишь. Ладно. Попили кофею, коньячку выпили – вкусно, шкилет тебе из угла своими зубками белыми улыбается… Татьяна на уход, а мы за дело. Я туфлю это сымаю, ногу достаю, раз она без ей жить не может, штанину до колена закатываю, а она: нет, нет, пожалуйста, чистую натуру. Как чистую? Да я разве грязный? Кажинный день три раза купаюсь на даче у Татьяны, под душем брызгаюсь – куда еще чище? А оказывается, чистая натура это сымай штаны да рубаху…
Михаил вовремя остановился, потому что разве с его двойнятами про такие вещи говорить? Хрен знет что за народ! За тридцать давно перевалило, а чуть начни немного про эту самую "чистую натуру" – и глаза на сторону…
3
В баню заходить не стали. Баню без веника разве оценишь? И в дровяник не заглядывали – тут техника недалеко шагнула: все тот же колун с расшлепанным обухом да чурбан сосновый, сук на суку. Прошли прямо к въездным воротам. Михаил уж сколько раз сегодня проходил мимо этих ворот, а вот подошел к ним сейчас, и опять душа на небе.Чудо-ворота! Широкие, на два створа – на любой машине въезжай, столбы на века – из лиственницы, и цвет красный. Как Первомай, как Октябрьская революция. И вот все, кто ни едет, кто ни идет – чужие, свои, пекашинцы, все пялят глаза. Останавливаются. Потому что нет таких ворот ни у кого по всей Пинеге.
И Раиса, которая букой смотрела, когда он их ставил ("На что время тратишь?"), теперь прикусила язык.
– А в музыку-то мою поиграли? – Михаил с силой брякнул кованым кольцом у калитки сбоку и на какое-то мгновенье блаженно закрыл глаза: такой гремучий, такой чистый звон раскатился вокруг. – Это чтобы без доклада не входить. В городе в звонок звонят, а мы – хуже?
В это время еще одно кольцо забренькало – у соседей. Калина Иванович из дому вышел – с котомкой, с черным, продымленным чайником, а следом за ним сама.
– Знаете, нет, кто это? – быстрым шепотом спросил Михаил у братьев. Не знаете? Да это же Калина Иванович! Дунаев!
– Дунаев? Тот самый Дунаев?
– Да, да, тот самый!
– Это о котором статья-то нынешней зимой в "Правде Севера" была? – Петр все еще не мог поверить, чтобы такая знаменитость у брата под самым под боком жила.
– Статья!.. Одна, что ли, о нем статья была? Шутите: комиссар гражданской войны! Самого Ленина видал…
Котомка была явно не по старику – его качнуло, обнесло, и Михаил задорно крикнул Евдокии, обхватившей мужа:
– Держи, держи крепче! Чего ворон считаешь?
– Замолчи, к лешакам! Без тебя тошно.
– Видали, видали, какой голосок! Зря, думаете, Дунька-угар прозвали.
Михаил потащил братьев на соседнее подворье. Прямо через воротца в старой изгороди. С Евдокией – просто. Что ни ляпнул, что ни брякнул, и ладно. Все прошла, все вызнала, где ни бывала, кого и чего ни видала ничего не пристало, ничего не прилипло. Как была баба деревенская, такой и осталась. Даже одежду и ту на деревенский пошиб носила: сарафан, какой сейчас и на самой старорежимной старушонке не всегда увидишь, пояс узорчатый, домашнего плетенья, безрукава… Зато уж с Калиной Ивановичем будь начеку. Вроде бы старичонко, сушина наскрозь просушенная, вроде бы ветошь, как все в его возрасте, да вдруг так сказанет, такую породу выкажет – сразу по стойке «смирно» уши поставишь. И сейчас, когда Михаил все стариковские ранги братьям назвал, ему особенно хотелось показать, что он на равных с Калиной Ивановичем.
– Куда это навострил лыжи? – с ходу закричал он старику. – Не на Марьюшу?
– Да, имею такое намеренье.
– Погодь до завтра. Праздник сегодня. Посидели бы вечерком, у меня братья приехали.
Тут Калина Иванович полез за очками – худо видел, а охоч был до свежих людей.
Очки у Калины Ивановича были дешевенькие, железные, с ниточной окруткой над переносьем, но когда он их надел, сразу другой вид стал. Важность какая-то вроде появилась.
– Очень приятно, очень приятно, молодые люди. – И за руку с обоими.
– А раз приятно, дак оставайся до утра, – опять начал урезонивать старика Михаил. – Завтра вместе поедем.
Калина Иванович не очень решительно поглядел на жену.
У той фарами заполыхали синие глазища.
– Не поглядывай, не поглядывай! Какие нам праздники? Мы из Москвы чемоданами добро не возим.
– Во, во дает! – рассмеялся Михаил и подмигнул братьям.
– Не скаль, не скаль зубы-то! Вишь ведь разъехался! – Евдокия кивнула на усадьбу Михаила. – Не боишься, как раскулачат?
– Не раскулачат, – ловко, без всякой натуги отшутился Михаил. – Сейчас не старые времена – бедность не в почете. На изобилие курс взят. Я в Москве был – знаешь, как там живут? У нашей Татьяны, к примеру, в хозяйстве сто сорок голов лошадиное стадо.
– Плети! С коих это пор в городах лошадей стали разводить?
– Чего плети-то! Две машины – одна у свекра, другая у ей с мужем. Каждая по семьдесят кобыл. Считай, сколько будет.
Больше Евдокия не слушала. Стащила с мужа котомку, взяла у него из рук чайник, косу, обернутую в мешковину, и на дорогу – саженными шагами работящей крестьянки.
Калина Иванович еще хорохорился: дескать, надеюсь, молодые люди, увидимся, потолкуем, – а старыми-то руками уже шарил по стене возле крыльца – своего помощника искал.
Михаил подал старику легкий осиновый батожок – тот на сей раз стоял за кадкой с водой – и, провожая его задумчивым взглядом, сказал:
– Вот такая-то, ребята, жистянка. Сегодня мы верхом на ей, а завтра она на нас. Н-да…
4
Лыско развалился посреди заулка, или двора, как теперь больше говорят: ничего не вижу, ничего не слышу. Хоть все понесите из дому. И клочья линялой шерсти по всему заулку. Вот пошла собака! И надо бы, надо проучить подлюгу, двинуть разок как следует – не забывайся, да Михаил и так чувствовал себя виноватым перед псом: давеча в сарае налетел – расплачивайся пес за то, что хозяин с бабой совладать не может.– Ну что будем делать-то? Снова за стол але экскурсию продолжим?
На Григория он не взглянул – давно понял, в чьих руках завод, но и Петр – где его предложенья?
– А не принять ли нам, ребята, душ изнутри, а? Шагайте в мастерскую, я моменталом.
Михаил сбегал на погреб, принес две холодненькие, запотелые бутылки московского пивка – специально для Калины Ивановича берег, – разлил по стаканам. Его дрожь сладкая пробрала, едва обмочил пересохшие губы в холодной резвой пене, а как Петр и Григорий? А Петр и Григорий, ему показалось, и не заметили, что пиво московское пьют.
– У меня это заведенье хитрое, ребята. – Он обвел хмельным глазом мастерскую. – Когда работаю, когда процедуры принимаю. Неясно выражаюсь? Чуваки! Население-то у меня какое? Женское. Ну и насчет там всякого матерхата не больно разойдешься. А здесь стены крепкие, кати – выдержат.
Михаил от души рассмеялся – ловко закрутил – и вдруг полез за койку, вытащил оттуда полено, плашку березовую.
– Ну-ко скажите – в институтах учились, – с чем это едят-кушают? Почему хозяин его берегет? Эх вы, инженера! Спальное полено. И это непонятно? А домто я как строил – вы подумали? Людей брал только на окладное да на верхние венцы, а тут все сам. Капиталов-то, сами знаете, у меня – не у Ротшильда. Да еще колхозная работа целый день. И вот по утрам топориком махал, до работы. А чтобы не проспать, полешко под голову. Так новый-то дом мы строили… Так…
Петр и Григорий на этот раз сделали одолжение – раздвинули губы. Но только губы. А где глаза? Видят они его своими глазами?
Не хотелось бы, вот так не хотелось бы вправлять мозги гостям, тем более в первый день, а с другой стороны, что это такое? Побасенки он им рассказывает?
– Между протчим, – начал чеканить Михаил и вдруг с остервенением сплюнул: двадцать лет нет Егорши в Пекашине, а ему все еще отрыгивается это его дурацкое словцо, да и многие другие, замечал он, выговаривают его, как Егорша.
В заулке лениво рявкнул пес – не иначе как Раиса пинком угостила. Точно: послышался плеск воды, ведро грязное опрокинула в помойку.
– Ладно, идите. Все равно с вами каши не сваришь, раз у вас в башке дорогая сестрица засела. Да у меня к восьми как из пушки. Понятно?
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
О приезде братьев Лиза узнала еще вечор от Анки. Та прибежала к тетке никакие запреты ей родительские не указ, – как только пришла телеграмма.А сегодня Анка еще два раза прибегала и все, все рассказала: и как отец встретил братьев, и чем угощал, и какие разговоры вел за столом. И все-таки вот как у нее были натянуты нервы – выстрелом прогремела железная щеколда в старых воротцах на задворках.
Какое-то время не дыша она глядела в конец заулка на голубой проем между стареньким овечьим хлевом и избой, где вот-вот должны появиться братья, и не выдержала – перемахнула за изгородь (луковую грядку под окошками полола) и так вот босая, растрепанная, с перепачканными землей руками, вся насквозь пропахшая травой, солнцем, так вот и повисла у них на шее. Отрезвление наступило, когда перешагнули за порог избы: в два голоса ревела ходуном ходившая зыбка, завешенная старыми цветастыми платьишками.
– Да, вот так, братья дорогие, – сказала Лиза, – не хватило духу написать, а теперь судите сами. Все на виду.
Григорий, заплакал как маленький ребенок. Навзрыд. А Петр? А Петр что скажет? Он какой приговор вынесет?
Петр сказал:
– Мы не судьи тебе, сестра, а братья.
И тут Лиза уже сама зарыдала, как малый ребенок. Господи, сколько было передумано-перегадано, Как она с братьями встретится, как в глаза им посмотрит, какие слова скажет, и вот – "мы не судьи тебе, сестра, а братья"…
Вмиг воспрянула духом, вмиг все закипело в руках: ревунов своих утихомирила, самовар наставила, стол накрыла… А потом увидела – Петр и Григорий перед Васиной карточкой стоят, и опять все померкло в глазах.
– Нету, нету у меня Васеньки… А я вишь вот что натворила-наделала. Вот Михаил-от и отвернулся от меня. Он ведь Васю-то пуще дочерей своих, пуще всего на свете жалел да любил. Все, бывало, как выпьет: "Вот моя смена на земле!" А как беда-то эта случилась, трое суток не смыкал глаз, трое суток рыскал по реке да искал Васино тело…
Петр и Григорий давно уже все знали про смерть племянника, не было письма, в котором Лиза не вспомнила бы сына, но разве есть предел материнскому горю? И, давясь слезами, вместе с братьями глядя на дорогую карточку под стеклом, в черной рамочке, она стала рассказывать:
– У меня тогда как чуяло сердце. С самого утра места прибрать не могу. Коров на скотном дою – ну колотит всю, зуб на зуб не попадат. Где, думаю, у меня парень-то? Который день рекрутит – хоть бы ладно все. Прибежала домой, а парень с ребятами да с девками за реку собирается. В Водяны. Там тоже молодежь в армию провожают. Руками обхватила: не езди, бога ради, не езди! Река не встала, лед несет… А он эдак меня одной рукой отпихивает – что ты, мати, солдата не пущу, да еще вот эдак себя в грудь: "Советским танкистам никакие преграды не страшны". Гордился, что в танкисты взяли. Одного со всего Пекашина… Любка, Любка Фили-петуха во всем виновата. Она вздумала на реке шалить, задом вертеть… Все выплыли, все спаслись. И Вася было выплыл, да услыхал – Любка кричит: "Помогите!" – на яму вместе с лодкой понесло, ну и опять в ледяную воду… Кинулся за своей смертью…
– Что теперь растравлять себя, сестра! Чем поможешь?
– Не буду, не буду, Петя! – Лиза скорехонько вытерла глаза, заулыбалась сквозь слезы. – Я все про себя да про себя. Вы-то как живете? На вас-то дайте досыта насмотреться. Ну, Петя, Петя, совсем мужик стал. А я, бывало, все боялась: о, хоть бы у нас двойнята-то выросли! А ты, Григорий, я не знаю, – от тебя все войной пахнет. Сейчас кабыть у нас не по карточкам хлеб – можно бы и досыта исть, думаю…
Сели за стол, за радостно клокочущий, распевшийся на всю избу самовар Лиза терпеть не могла электрических чайников, которые теперь были в моде: мертвый чай.
– Ну, братья дорогие, – Лиза высоко подняла сполна налитую рюмку, спасибо, что не погнушались худой сестры… Не дивитесь, не дивитесь – за стопку взялась. С радости! А вообще-то… Страсть отчаянный народ пошел. И я, ребята, отчаянной стала. Не отталкиваю рюмку, нет. Ладно, – вдруг разудало, бесшабашно махнула рукой, – хоть Раисье теперь будет что говорить. Топчет меня, поносит на каждом шагу. Я и сука, я и тварь бездушная, я и сына своего не любила… А я, когда Вася нарушился, замертво лежала, в петлю едва не залезла – вот истинный бог. А спросите меня, как, какой дорогой на скотный двор ходила, – не скажу. Ничего не помнила, ничего не видела. Ну, я себя не защищаю, не оправдываю. Двадцать лет без мужика жила – худого слова никто не скажет. А тут отбило ум, отшибло память; Вот он, Михаил-то, и "нету у меня сестры"…
Тут Петр опять попытался остановить ее, но разве могла она молчать?
– Нет, нет, ребята! Не хочу, чтобы вы от других узнали, всякой небыли наслушались. Сама расскажу. С Михаила Ивановича, с братца родного, все началось, вот как все было-то. Он привел ко мне постояльца на постой: "Сестра, пусти, все тебе повеселее будет". А какое мне веселье, когда я только что сына схоронила? Говорю, не помню, какой дорогой на коровник ходила. И постояльца этого, уйди он от меня через день, через неделю, тоже не запомнила бы. Я уж когда его разглядела-то? Когда он начал разговаривать меня. Человек, вижу, немолодой, из офицеров (какие-то военные тогда у нас стояли), и забота… Я сроду такой заботы о себе не видала. Приду с коровника – дрова наколоты, вода наношена, самовар на столе – с ходу садись за стол. И вот слово за слово, разговор за разговором… Не знаю, не знаю, как ума лишилась. А когда опомнилась – об одном думушка: как помереть, как себя нарушить. Анфиса Петровна поперек встала: "Сама как знаешь, что хошь, говорит, с собой делай, а у ребенка не смей жизнь отнимать". Вот так и обзавелась Надеждой да Михаилом…
Лиза заставила себя взглянуть на примолкших братьев.
– Раисья, сказывают, из-за этого Михаила пуще всего рвет и мечет. Думает, это я нарочно, чтобы брата разжалобить, чтобы к нему на шею сесть. А у меня и в думушках ничего такого не было, пластом лежала. Анфиса Петровна и в сельсовете записывала. Пришла: "Не знаю, так, нет сделала: Михаилом парня назвала. Охота, говорит, чтобы еще один Михаил в Пекашине вырос…" Вот ведь как дело-то было. Дак при чем тут я? Не переписывать же мне было идти.
– Не горюй, сестра! Без детей тоже не жизнь.
– Да это так, так, Петя, – с живостью ухватилась за слова брата Лиза. Все-таки у меня опять какая-то забота, верно? Только срам, срам, ребята! Коровы-то все придивились, не то что люди. А Павел-то Кузьмич, офицер-то мой, где, спросите? Отпустила я его, ребята, на все четыре стороны отпустила, алиментов даже не потребовала. Что же, у него жена, у него дети, дочь-невеста. Узнал, что я в тягости, насмерть перепугался. "Ну, говорит, теперь я погиб. И дома узнают – жизни не будет, и со службы попрут". Ну, я подумала-подумала: да иди ты с богом. Чего, думаю, всех разорять, всем мучиться, раз сама виновата…
Все. Распустилась, вздохнула всей грудью, даже голову от облегчения откинула.
Нет, нет, она не сидела с опущенной головой, она и раньше, до этого, жадными глазами вглядывалась в родных братьев. А как же не вглядываться столько годов не видела! Но только сейчас, только в эту минуту, когда она вся сполна выговорилась, когда сполна очистилась сама, только в эту минуту она увидела братьев такими, какие они есть.
Увидела и ужаснулась.
– Ты что, сестра? – спросил Петр.
– Ничего, ничего. Это я от радости, от радости…
А уж какая там радость… То есть радость была, и радость великая братья приехали, братья родные у нее в гостях. Но как же она сразу-то не увидела, не распознала беду?
Все считала, все думала: Григорий у них болен, Григорий разнесчастный человек. Да так оно и было: на всю жизнь, до скончания дней своих инвалид что же еще страшнее? И худущий – страсть. Как льдинка весенняя – вот-вот растает…
Но Григорий-то болен, а Петр еще больше болен – вот что сейчас вдруг поняла Лиза. Но она не дала ходу своим думам. Увидела – Петр и Григорий водят глазами по избе, по некрашеному полу, по неоклеенным бревенчатым стенам со старыми сучьями и щелями, сказала:
– Что, ребята, насмотрелись у брата богатства – глаза режет моя голь? Не от бедности, не от бедности это. Нашла бы я денег-то и пол чтобы покрасить, и стены в обои взять, да я, ребята, так рассудила: ничего не менять. От тати карточки не осталось, тогда моды не было сниматься, дак пущай дом заместо карточки будет. Так я рассудила.
2
Гости были самые дорогие, самые желанные. За все эти два года, что не заглядывал к ней старший брат, а может и больше (Михаил все-таки под боком живет), у нее не было в доме таких гостей. И она – сама чувствовала – вся сияла, вся лучилась от счастья, от радости, и это счастье, эта ее радость мало-помалу стали передаваться и Петру – о Григории говорить нечего: от того в ночи свет. Сперва разгладились на лбу морщины, приобмякли, распустились губы, потом снял туфли, а потом и верхнюю рубаху долой: дома…Но окончательно доконал ее Петр, когда вдруг поднялся с лавки (она и лавки в избе, заведенные Степаном Андреяновичем, сохранила) и направился к зыбке.
Она вся замерла: что-то сейчас будет?
А Петр подошел к зыбке, раздвинул старые платьишки, сказал:
– Ну, долго вы еще, сони, будете скрываться от дядей?
Григорий завсхлипывал – верно, и он не ожидал такого от брата, – а сама Лиза, чувствуя, что вот-вот расплачется от радости, выбежала в сени… Когда она, виновато горбясь, вернулась в избу, малые двойнята были на полу и их забавлял Григорий ("Коза-коза…"), а Петр сидел у раскрытого окошка и, похоже, смотрел на зеленое подгорье, на старую развесистую лиственницу.
– Татьяна-то тебе пишет?
Заговорил сразу, с прежней хмурью на лбу – отвык, видно, за эти годы сердце настежь держать.
– Какие мне письма от Татьяны. – Лиза заняла свое хозяйкино место сбоку заснувшего самовара. – Хорошо хоть от брата не отвернулась.
Некоторое время, покачивая головой, она старательно разглаживала на колене платье, а потом вдруг слезы к горлу подступили – опять навзрыд:
– Кабы вы от меня отвернулись, все бы мне не так обидно было. Не много я вас тешила – бывало, разве чаем когда напою да сухарь суну, а ведь ей-то я поделала добра, послужила… Михаил – десятилетку кончила: как хошь, девка, учить дальше не могу, сама видишь, какие у колхозника доходы. А я: нет, нет! Хоть одного Пряслина да выучим в институте. И уж я, ребята, – с места мне не сойти – все, все, что у меня было, ей отдавала. Деньги велики ли студентам платят, ладно – овцу одну выкормлю, другую выкормлю, луку на лесопункт свезу, продам: учись, девка! Покудова жива, не будешь мереть с голоду. Але платье, одежу взять. Все твое, что в дому есть. В самое раздетое, в самое безлопотинное время как картиночка ходила. Думаю, я никакой молодости не видела, пущай хоть она покрасуется. Але на каникулы-то летом приедет! "Сестра, я у тебя буду жить. Там, у Михаила, и без меня негде повернуться". Живи, живи, девка. Передние избы раскрою, как барыня, как принцесса из одной горницы в другую похаживает… Все позабыто, все не в счет. Вишь, сестра опозорила ей, в Москве ей мои дети жить мешают… Ладно, – махнула рукой Лиза. – Чего это мы кости родной сестре перемываем? То и ладно, то и хорошо, что высоко взлетела. Радоваться надо, а не скулить. – И заговорила уже с восхищением: – Ну бес, ну бес девка! Со счастьем родилась, да ведь надо было это счастье-то выждать. До двадцати восьми годков сидела в девках, ждала, пока цыганкино гаданье исполнится.
– Какое гаданье?
– Да разве вы не помните? Цыгане тут раз зиму жили, у Семеновны покойной в дому стояли. Нет, это, наверно, уж после вас, когда вы в город уехали. Ничего люди, хоть и говорят, что вор на воре, а у нас лучинки не тронули. Старуха у них была, Максимиха, старая такая, вся седая, нос крючком. Вот она и нагадала нам с Татьяной. Мне сразу сказала: тебе, говорит, век горевать, век куковать. Так оно и вышло: век не мужья жена, не законная вдова. А у Татьяны ручку-то взяла, аж прослезилась даже. Ей-богу. Вот, говорит, у кого рука-то из золота чистого отлита. Высоко, говорит, взлетишь, высокого лету птица, на самой Москве гнездо совьешь… И вот ведь какая стойка, какая выдержка у человека! До двадцати восьми годов не потеряла головы, не свернула в сторону. А уж женихов-то у ей было! Косяки. Стаи. Сами знаете, в маму красой, не я, страховидина. Девки все глаза проплакали, на корню засохли, а эта не знает, как от них отделаться. Один другого лучше! Иван Спиридонович, комсомолом всем в районе командовал, директор школы Олег Окимович, Вася Черемный, инженер леспромхоза… Да всех и не перечислить. А на этого ейного москвича, когда он в Пекашине объявился, надо правду говорить, я и смотрела-то через раз. Лысый, плешь на голове, как яичушко из утиного гнезда выглядывает, в очках, занимается – не во всяком месте и скажешь: по чердакам да по клетям пыль глотает, старье бывалошное собирает. Да разве сравнишь его с теми? А моя Татьяна, гляжу, сразу вцепилась, сразу в горницы повела, в сарафан старинный вынарядилась, ленту в косу заплела. А через неделю-две – провожать своего Иосифа поехала – письмо с дороги: сестра, кончилась моя девичья жизнь, я взамуж выхожу…
Лиза перевела дух, посмотрела на братьев и закончила назидательно:
– Да, вот так надо добывать счастье-то. А что мы? Живем – куда поволокло, потащило, и ладно…
3
Им не дали наговориться досыта, обсказать-обкатать все семейные дела. Повалили бабы – одна за другой.Сперва соседка Дарья, жена Софрона Мудрого (эта неслышно, как мышь, вошла, вся выгорела, вся высохла от рака), потом Маня-коротышка, потом Александра Баева, Оксинья-жаровня, Фекола – два уха. И удивляться не приходилось: в деревне всегда на свежего человека как на огонек бегут, а у Лизы еще вдобавок с незапамятных времен вдовы солдатские, да старушонки престарелые, да всякая пришлая нероботь вроде Зины-тунеядки, высланной из Ленинграда за «хорошую» жизнь, коротали время. В замешательство всех привела Анфиса Петровна. Анфиса Петровна редко когда заулок своего дома переступает, а зимой в последние годы месяцами в районной больнице лежала: тяжело выходила война. Но подкосила-то ее, сокрушила напрочь даже и не война, а смерть мужа. В пятьдесят четвертом году, вскоре после смерти Сталина, Фокин, тогдашний первый секретарь райкома, добился: с Лукашина скостили шесть лет, подчистую все неправедные грехи сняли. И вот какая судьба у человека! Через все ужасы, через блокаду прошел, пуля немецкая не взяла, все несправедливости, все понапраслины от своих вынес, а от ножа бандитского не уберегся. И когда? Когда уж в руках бумаги об освобождении держал.
Зашел Иван Дмитриевич напоследок в барак проститься со своими товарищами, с которыми три года за проволокой мыкал. А там, в бараке, шпана, уркачи чего-то не поделили, своего шпаненка учат: волосы заживо огнем бреют. И дьявол бы с ним, с проклятым, пускай бы зажарили, одним гадом на земле меньше бы стало: распоследний паскуда во всем лагере был. Так потом писал Анфисе Петровне товарищ Ивана Дмитриевича. Нет, не смейте над человеком издеваться! Ну и сунул один нож Ивану Дмитриевичу под левую лопатку, намертво уложил…
Анфиса Петровна, переступив за порог, долго переводила дух – вся задохлась, пока шла, а потом, когда увидела – Петр и Григорий во все глаза на нее смотрят, сказала:
– Что, ребята, такая ягода стала – не узнать? Лиза, не дожидаясь, что ответят братья, живехонько замахала руками:
– Не говори, не говори чего не надо! Не узнать… Это они не ждали тебя, врасплох – много ли ты по гостям-то ходишь? Не наш брат…
Улыбаясь, всем лицом своим, всем видом своим выказывая радость – она и в самом деле радехонька была: первый человек в Пекашине была для нее Анфиса Петровна, – Лиза подхватила ее под руку, усадила на самое почетное место в избе, а в душе-то, конечно, была согласна с братьями. Голову взмылило, взбелило, как лен на осеннем лугу, располнела, раздалась, ноги как колодки, – что осталось от прежней Анфисы Петровны? Разве что только глаза. Все такие же черные, властные, председательские глаза, как говаривали иной раз бабы. От чая гостьи все как одна наотрез отказались – только что, мол, дома сидели-наливались, – и Лиза стала угощать их вином: к початой бутылке, из которой отпила с братом, выставила еще «малыша» – всю наличность, какая имелась в доме.