— Должен признать, товарищи, — начал он малость задушевно, сипловато: ангина у него, что ли? — что коллектив редакции активно перестраивается, хотя это здоровый процесс идет пока недопустимо медленно. Мы не в тайге живем, центральные газеты-журналы читаем понимаем, что времена другие настали, но ведь, товарищи, невозможно ж работать! — И вдруг как нарыв прорвало. Он швырнул блокнот на стол и плаксиво запричитал, напрочь ломая степенный ход заседания: — К кому ни придешь: это не пиши, то не пиши, это ругать нельзя, недостатков нет, одни высокие показатели. Чуть что не так, звонят домой среди ночи, хулиганы какие-то угрожают. Напечатали про перебои с водоснабжением — у меня воду отключили, внучку помыть — на плите грели. Я Кавокину в Китежвод звоню, а он мне: ты же сам написал, что у нас перебои… Или еще. Мальчик у меня был, рабкор с завода двойных колясок. Помните, он заметку сочинил — о том, что нельзя в госприемку заводских назначать, что все равно они от ихнего начальства зависят: партучет, путевки, детский сад там. Мы дали под рубрикой «Мнение рабочего». Где мальчик? Нет мальчика. Исключили из комсомола, перевели в разнорабочие. Я Молочкову звоню, говорю: Эдик, как же так можно, это ж негуманно, это ж месть за критику. А он мне: ты смотри, кого печатаешь, это аморальный тип, он растлил горячую формовщицу. А формовщице, я узнавал, тридцать один, и двое детей от разных мужей… А тут дали мы очерк о председателе колхоза «Ариэль», о Земновском, вон он сидит. Ну, герой, показатели — на уровне, в общем — похвалили. А он мне: ты что делаешь? Ты что мне персоналку шьешь? Не мог покритиковать? Я ему: за что, Вася? А он: меня бы спросил, я бы нашел, за что… Или книгу «Высокие берега» нашего писателя Сахарова поддержали, вы сами, Василь Денисыч, сказали: хорошая книга, надо поддержать. Мы и поддержали, чего не поддержать. А вы звоните: неужто в целой книге недостатков не нашли? Неужто не за что ее пожурить? Я говорю: так вы же сами, говорю… А вы: диалектически, диалектически… Я не могу диалектически, это невозможно! Или театр наш возьмите. Что ни постановка — провал. А кому там играть, если все лучшие разобраны по объектам? Критиковать, — жалко. Хвалить — не за что. Вот и молчим. А нам; почему о театре ни слова? Замалчиваете, это политика… Все политика!.. Критикуешь — тебе по рогам. Хвалишь — тебе по очкам. Сомневаешься — тебе еще куда-нибудь.
   — Стоп! — это Василь Денисыч встрял. Поднялся с председательского кресла, стукнул кулаком по столу. — Что за истерика, товарищ Качуринер? Вы коммунист или красна девица? Рассопливились тут… Все! Послушали мы вас, теперь вы нас послушайте. Вы, я чувствую, не понимаете, что за нами следят не только из центра, но и из-за рубежа. Враги, значит. Которым, значит, не хочется, чтобы наша перестройка одержала уверенную победу. Вот ты про книгу Сахарова вспомнил. Верно, хорошая книга, говорил я, не отрекаюсь. Но хорошая не значит идеальная. Идеальным, товарищ Качуринер, только газ бывает. И то в учебнике по физике, — тут Василь Денисыч помолчал, дал народу немного посмеяться веселой шутке. — Что на последнем съезде писателей утверждалось? Захваливаем ихнего брата, льем сироп, тем самым оказывая плохую услугу литературе. Значит, ты похвали, но и укажи на отдельные недостатки. Они есть, как не быть. Пусть в следующей книге перо поострей наточит. Диалектика, Иван Самойлович, штука серьезная, непростая… Ладно, у кого что есть к товарищу Качуринеру?.. Давай, Молочков, только коротко.
   Встал уже виденный Умновым избранный-переизбранный, директор завода двойных колясок имени Павлика Морозова, героя-пионера.
   — Что ж ты, Иван Самойлович, факты передергиваешь, а, родненький мой? — начал он ласково и даже отечески. — Что ж ты товарищей в заблуждение вводишь? Мы ведь мимо той заметки не прошли. Мы созвали открытое собрание, обсудили ее, согласились, что автор во многом прав. Помню, вывели из госприемки нашего бывшего бухгалтера и ввели молодого специалиста, постороннего, замечу. Ну, не мы, конечно, сами, а обратились в инстанции, инстанции нас поддержали… И пареньку, рабкору твоему, объявили благодарность в приказе. За принципиальность… А он возьми и сорвись. Запил. Пьяный на работу пришел. Горячую формовщицу не растлил, ты тут палку не перегибай, но приставал к ней с глупостями. А она — мать. Она выше этого. Ну, комсомольцы и выдали ему по первое число. Вон, Лариса сидит, она знает…
   — Мы еще не утвердили решение заводского комсомола, — сухо сказала Лариса, оторвавшись от листа бумаги, на котором она что-то сосредоточенно рисовала. Сказала и снова в лист уткнулась.
   — И зря, — осудил ее директор Молочков. — Оперативнее надо… Но это частность. А по большому счету у нас, заводчан, к газете претензии есть. Мало пишут они о наших маяках, о положительных для молодежи ориентирах. Видно, берут пример со всяких там московских изданий, где все как с цепи сорвались: критика, критика, критика, то плохо, это скверно, там жулики, тут бюрократы. А где честные? Где деловые? Кто социализм строил? Перевелись? Нельзя так огульно, нехорошо… Нельзя только в прошлое с умилением смотреть, а в нынешнем дне лишь черное видеть. Да и то — в какое такое прошлое? В эмигрантское, в чуждое нам. Я ничего о Сахарове не говорю, не классик, но уж поближе нам, чем Набоковы да Замятины… Однако, с другой стороны, и о критике забывать нельзя. Вот у нас в третьем цехе план не на сто процентов госприемке сдали, а на девяносто девять. Плохо? Плохо. Почему газета не написала об этом? Я тебя спрашиваю, Иван Самойлович.
   Качуринер что-то быстро-быстро писал в блокноте. Вопрос Молочкова счел риторическим.
   А тот ответа и не ждал.
   — Знаю я, знаю, почему не написала. Потому что кое-кто в промышленном отделе редакции считает, что и девяносто девять — липа. Не липа, товарищи из отдела! Не липа! В наших колясках из той партии уже катаются малыши по всей стране и в Монгольской Народной Республике тоже! И спасибо говорят.
   — Вряд ли, — сказала Лариса.
   — Что «вряд ли»? — повысил голос Молочков, и Василь Денисыч на Ларису строго глянул.
   — Вряд ли говорят, — спокойно объяснила Лариса. — Если только уа-уа, но спасибо — это вы чересчур…
   — А-а, — облегченно протянул Молочков, а Василь Денисыч рассмеялся:
   — Молодец, девка! Поддела Эдуарда… Ты, Эдуард, кончай сам себя хвалить. Ты по делу.
   — Я по делу, — заторопился Молочков. — Я против Качуринера ничего не имею, он — специалист, высшее образование еще до войны получал. Я призываю его: придите к нам открыто. Мы вас встретим, все покажем, расскажем, объясним. Газета помогать делу должна, а не мешать ему. А как нам помочь — кто лучше нас самих знает? Так пусть спросят… Все, я кончил.
   — А кончил, так и отдохни, — сказал Василь Денисыч. — Кто следующий?.. Давай, Земновский.
   Вскочил розовый крепыш, председатель колхоза с летящим именем «Ариэль», и зачастил, зачастил:
   — Да, был очерк, да, я огорчился, потому что нет человека, который был бы, как остров, так классик иностранный писал, мы все живем одной семьей, и если обо мне пишут, то какой же остров, надо спросить у односельчан, что я не сделал, потому что сделанное — на виду, а что не сделал, то люди знают, а я тоже знаю, что не сделал, вот Дом культуры построил, а рок-ансамбля до сих пор не организовал, молодежь жалуется, и Василь Денисыч отечески журил, да и вообще я пока с молодежью плохо работаю, мотоциклами пока не всех обеспечил, а они на комбайн просятся, а комбайнов на всех не хватает, твой мужик, Иван, пришел, со мной обо всем поговорил, а про недостатки не спросил, потом напечатали, а Василь Денисыч мне на бюро: ах, какой ты у нас со всех сторон положительный, а если тебя копнуть поглубже, так я и говорю, копните, что ж не копнуть, жалко мне, что ли, копните, а я покаюсь, признаю ошибки, пообещаю исправить, и не угрожал я вовсе никому, вот, и вообще, надо было написать о трудностях в колхозе, дожди прошли, зерно тяжко идет, а люди-то, люди какие, золотые люди, где маяки, прав Молочков, не надо нам ваших Набоковых, хотя Сахаров тоже врал, когда писал, что у нас на трудодень одна картошка, за такие слова можно и на бюро, я накатаю заявление, пусть попрыгает, а книга у него, прав Василь Денисыч, с недостатками, полно там недостатков, чего он про нас пишет, будто у нас на трудодень одна картошка, это когда было, а теперь надо все переписать…
   — Погоди-погоди, — остановил его Василь Денисыч. — Ты не части, ты не Анка-пулеметчица. Как ты относишься к работе газеты?
   — А что, я как все, я неплохо отношусь, они работают, газета каждый день выходит, но прав Эдуард, спрашивать надо, пусть Качуринер или его гаврики спрашивают, а мы ответим, мы знаем, как отвечать надо, всю жизнь за что-то отвечаем, и ничего — живы пока…
   — Кто еще? — Василь Денисыч встал и обвел глазами присутствующих. — Лариса, ты?
   — Нечего мне говорить, — сварливо сказала Лариса. — Скучная газета, скучные материалы, молодежь ее плохо читает. Сколько раз мы твердили Ивану Самойловичу: создайте при газете молодежную редакцию, в центре везде такие есть. А он не хочет. Так что я пока помолчу.
   — Слышь, Иван, что комсомол говорит?.. Ответить хочешь?
   Качуринер поднял лицо от блокнота.
   — Я все записал, товарищи. Спасибо за конструктивную критику. Мы учтем. Соберем редакцию, обсудим и учтем. И предложение комсомола учтем. Мы всегда все учитываем.
   — Правильно, — сказал Василь Денисыч. — Социализм — это учет. И учти еще одно. Мы тебя не топить собрались. Мы к тебе, Иван, по-доброму относимся, любим тебя по-своему. И помочь хотим. Нам какая газета нужна? Боевая. Но чтоб зря патроны не переводила! Держи порох сухим, Качуринер. В пороховнице, но сухим. Где наш бронепоезд, помнишь? То-то и оно… В общем, работай пока спокойно. Но не успокаивайся, не успокаивайся… Пошли дальше, товарищи.
   Кто-то взмолился:
   — Перекур, Василь Денисыч.
   — Погодишь. Раз Качуринер о театре упомянул, то есть смысл вопросы переставить. Мы сейчас театр коротенько послушаем, и перекуришь себе на здоровье. Давайте сюда директора…
   Кто-то из сидевших у двери выглянул в приемную, позвал театрального босса. Босс вошел в кабинет, робко остановился у входа. Босс был немолод, лыс, мал ростом, одет в потрепанный клетчатый костюмчик-тройку и вельветовые полуботиночки типа «Долой мозоли!».
   — Здравствуйте, товарищи, — робко поздоровался босс.
   — Здоров, товарищ Пихто. Тут тебя не было, а Качуринер тебе врезал.
   — Мне? — удивился босс.
   — Ну, не тебе лично, а театру. Так что ты давай, говори, какие у тебя проблемы? Поможем всем миром. И Качуринера помочь заставим А то ему все бы критиковать.
   — Зашли бы вы к нам в театр, Василь Денисыч, — жалобно начал босс. — Режиссер труппу забросил, а труппа-то — раз, два и обчелся, все на спецзаданиях, сами знаете, работать некому. И что самое главное — не хотят. Зарплата им, видите ли, мала. Тем, кто остался. Грозятся: объявят голодовку, откажутся от зарплаты, создадут худсовет.
   — Так создали же, — удивился Василь Денисыч.
   — Все равно недовольны. Другой хотят. Одно слово: артисты… А режиссер по спецобъектам бегает, а когда в театре, то — зверь. Репетирует — пулей, на бегу, и все — на крике, на оскорблениях. Меня не слушает совсем. Придите, а, Василь Денисыч?
   — Ты что, Пихто, ко мне на прием с этим вопросом записаться не мог? Сразу на большой хурал явился. Ха-арош гусь…
   — Я не знал, что хурал. Я просто пришел. И вот товарищи могли бы прийти. И товарищ Качуринер тоже. Ну, не надо днем, так хоть на спектакль…
   — Эт-то верно, — согласился Василь Денисыч. — Театр мы подзапустили. Многое людям доверили, большие полномочия на них возложили, а сами — в кусты. Стыдно. Мне, во всяком случае, стыдно… Надо сходить к людям. Я в ближайшее время не смогу, а кто сможет? Качуринер, сможешь?
   И тут Умнов, молчавший до сих пор и только жалевший, что не захватил с собой магнитофона, не сунул куда-нибудь в карман — материал шел фантастический! — тут довольный Умнов руку поднял, как первоклассник, и спросил — сама кротость:
   — Можно я схожу, Василь Денисыч? Прямо сейчас и схожу, не откладывая… Чего мне про выборы на заводе слушать? Я на них был. Свидетель, так сказать, триумфа…
   В кабинете повисло тревожное молчание.
   Чего они испугались, думал Умнов. Или я опять что-то не то ляпнул?
   Василь Денисыч пожевал губами, почесал затылок, потер щетинку, подросшую с утра, и наконец сказал раздумчиво:
   — А что? Идея хорошая. Вы — человек свежий, разберетесь в ситуации и нам расскажете. В московских театрах небось бывали?
   — Приходилось, — не соврал Умнов.
   — Вот и сравните. Хоть и масштабы разные, а суть — уверен! — одна. Люди. Артисты. Те же яйца, только в профиль… Понял, Пихто? Сейчас с тобой товарищ Умнов пойдет, Андрей Николаевич, журналист из Москвы. Все ему покажи и расскажи, — добавил подчеркнуто: — Все, что в самом театре делается… — встал, пошел к рабочему столу. — Объявляю, товарищи, перерыв на пятнадцать минут. Курите. А вы, Андрей Николаевич, задержитесь. Пока они себя травят, мы с вами парой слов перекинемся… Пихто, подожди Андрея Николаевича в приемной.
   Они остались вдвоем в кабинете. Умнов по-прежнему сидел в кресле-люльке-ловушке для унижения посетителей. Василь Денисыч умостился за своим саркофагом из карельской березы. За его спиной на стене висели портреты всех руководителей Советской державы, начиная с Ленина. В отличие от Маяковского Василь Денисыч «чистил» себя подо всеми сразу — чтоб, значит, стерильнее быть.
   — Я вас слушаю внимательно, — сказал Умнов.
   — Это я вас внимательно слушаю, — улыбнулся Василь Денисыч.
   — Не понял. Кто кого хотел увидеть?
   — Какая разница — кто. У вас есть вопросы, догадываюсь. Задавайте. Отвечу по мере возможности.
   — И велика мера?
   — От вас зависит.
   — То есть?
   — Мера откровенности зависит от вашего желания понять.
   — Что понять? Вас лично? Ваших ряженых из кафе? Или ряженых с завода? Или всех других ряженых?..
   — А вы, Андрей Николаевич, не ряженый? Вы у нас всегда — в своей одежке?
   — По возможности, — не стал врать Умнов.
   Василь Денисыч сочувственно кивнул.
   — То-то и оно. А возможностей — кот наплакал. Какие у вас возможности — у газетчика-то опытного? Нуль целых нуль десятых.
   — Врете! — Хамить так хамить. Разговор, похоже, откровенным получался. — И раньше можно было честным оставаться, А уж сегодня — нечестным просто нельзя быть… Я Краснокитежск в виду не имею.
   — Раньше — честным?.. Не смешите, Андрей Николаевич. Вы — человек молодой, послевоенного, так сказать, посева, не буду вам про сталинские времена рассказывать. Давайте недавнее вспомним, когда товарищ Умнов вовсю знаменитым стал, когда его статьи — нарасхват. Еще бы: о нравственности пишет, о моральном потенциале нации!.. Вития!.. А вития знал о наркомании? Знал. О проституции? Знал. О взяточничестве и коррупции в любых эшелонах власти — снизу доверху? Догадывался, догадывался. О том, что самое бесклассовое общество в мире полегоньку становится самым кастовым? Знал, знал, знал!.. Что ж не писал о том? Что ж не разоблачал с присущим ему гражданским гневом? Не напечатали бы?.. Верно, не напечатали бы. Но вы ведь и сами не рвались написать. Вот она честность: не могу молчать! Классик, помнится, выдохнул. А, вы не классик, вы молчали. Сами себя оправдывали: чего зря биться, все равно не опубликуют. Цензор внутри вас был куда страшнее цензоров государственных: те только отнимали у слова свободу, а вы, вития народный, его свободу в зародыше убивали. Этакий, с позволения сказать, абортарий слова. И не подпольный — официальный. Одних творческих союзов для вашего брата-гинеколога штук семь слажено, коли не ошибаюсь… Вы мне сейчас скажете, что были люди, которые… Были. Бились головой об стенку. Иногда разбивали. Голову, конечно. Стенка — она на века. Согласен: герои. Безымянные. Согласен, многие со временем имена обрели. Посмертно. Так вед не вы. Вы у нас не герой, Андрей Николаевич. Вы жить хотите. Вы умело и ловко искали компромисс между совестью вашей, личной, и совестью, определенной свыше. Для всей страны определенной. Ну и для средств массовой информации — особо… Вон вы на мой иконостас поглядываете, на тот, что за спиной висит. Ну-ка вспомните, кого из них вы в своих статьях не цитировали? Двух-трех — из вычеркнутых? А всех остальных — по мере требований времени?.. Молчите? Умеете слушать, хорошее качество… Только не думайте, что я все это вам в осуждение говорю. Да помилуй бог — нет! Я все это вам твержу, поскольку уважаю вас. Верю вам. Единомышленника в вас вижу… Не противьтесь, не надо — именно единомышленника. Вот парадокс: вы во мне — врага, а я в вас — друга… Именно потому вы — здесь… Я ваш главный вопрос знаю: почему вы уехать не можете? Почему сегодня утром вы по замкнутому кольцу ездили, как рулем ни крутили — все в Краснокитежск попадали? Так, да?.. Отвечу… Потому что вы из него и не выезжали. Потому что Краснокитежск — ваш город. Он — в вас. Внутри. В печенках. В мозгу. В сердце. И его не вытравить никакими перестройками. А стало быть, и не выбраться из него… Спросите: выбираются? Бывает, к сожалению. Не можем удержать. Так кто выбирается? Те самые герои, которые — не вы. У Лермонтова, кажется: богатыри, не вы… Кстати, там же: плохая им досталась доля, немногие вернулись с поля… Ах, как верно, как живо! Что значит — на века сделано!.. И останется верным на века. Потому что это только вам кажется, будто стенки больше нет, не обо что головой биться. Есть она, есть, дорогой мой друг, только не бетонная — согласен, но — резиновая. Вы в нее лбом — бах, а она — поддается. Вы еще — бах, а она — дальше. И у всех у вас возникает сопливое романтическое чувство: нам нет преград! Ни в море, ни на суше! Путь впереди чист! Все дозволено!.. Все? А хрен-то! У резины какое качество? Поддаваться — до предела растяжимости. Предел этот пока далеко, бейтесь лбом, двигайте стенку. Но когда-нибудь его, предела то есть, достигнут, и тогда не позавидую я тем, кто стенку-то — лбом, ох, не позавидую… Ка-ак резина пойдет назад, ка-ак сметет она всех, кто ее на прочность проверял!.. Представили картиночку? Воображение-то у вас творческое, художническое, небось страшненько стало, а? Даже мне, волку старому, и то страшно… Но страхи — страхами, а жизнь идет. И стенку вы и иже с вами пихаете почем зря. А мы вам на освободившемся пространстве миражи строим. Гласности хотите? Жрите тоннами! Демократии? Купайтесь! НЭП вспомнили? Кушайте окрошечку, гости дорогие! Приказано перестроиться? Мы — люди служивые, солдаты партии, мы приказам всегда повинуемся. Потому что твердо знаем: стенка все равно назад пойдет. Экспрессом помчится!.. Так я вам и предлагаю: не ломайте комедию, становитесь в наши ряды. Тем более что вы их и не покидали. А весь пафос ваш гражданский — тот же мираж… Ну а что до ваших пустых возражений: мол, не то время, мол, сколько уже преград сломано, — так ведь эту песенку еще когда пели… — и он запел уже известным Умнову хорошим баритоном: — Нам нет преград ни в море, ни на суше… — оборвал песню: спросил задушевно: — Уразумели, Андрей Николаевич?
   Умнов молчал. Ему было страшно. Нет, не Василь Денисыча он боялся — себя. Себя! Что он, Умнов Андрей Николаевич, тысяча девятьсот сорок четвертого года рождения, русский, член КПСС с семьдесят второго, разведенный, политически грамотный, морально устойчивый, образование высшее, журналистское — что он, профессиональный борец за газетную правду, ответит старому волку?.. Попытается его переубедить? Бред… Спорить с ним?.. Мать-покойница говорила: из двух спорящих один — дурак, другой — сволочь. Она иной спор в виду имела, но и здесь Умнов дураком оказаться не хотел… Промолчать?.. А не слишком ли много в своей жизни он уже промолчал?..
   — Уразумел, Василь Денисыч, — медленно, будто раздумывая, проговорил он. И впрямь раздумывал: что дальше? — Вы правы: много во мне Краснокитежска, много… Все было, и молчал, когда орать хотелось, и врал, когда правда кому-то неудобной казалась, и «Ура!» вопил со всеми вместе… Было… Здорово это вы придумали: абортарий слова… Сколько я их убил — слов… И героем не был, нет, не был. Завидовал героям — это да. Мучительно завидовал! До бессонницы. А сам — слаб человек… — Он сейчас не с Василь Денисычем разговаривал, а с собой. — Говорят: время лепит людей. Наверно… В пятьдесят третьем мне исполнилось девять лет. Тогда, в марте, я и не понял толком, что умер бог, умерла эпоха. Ваша эпоха… У меня семья счастливой была: никто на войне не погиб, никого ваша эпоха в лагерях не скрутила. Но никто и поклонов богу не бил. Отец всю жизнь инженерил, даже в партию не вступил. Мать — детей воспитывала. Жили… А в пятьдесят шестом мне всего двенадцать стукнуло, и материалы двадцатого съезда я по-настоящему только в институте и прочитал. А это уже шестидесятые шли. Опять — ваши годы… Я еще не знал, что они уже — ваши, я еще сопляком был. Помню, сочинил рассказ, самый первый мой, про человека, который возвращается из лагеря в коммунальную квартиру, в свою комнату, а за стенкой по-прежнему живет тот, кто в сорок седьмом на него донос настрочил. Ну и все такое… Не придумал, знал этих людей… Притащил в одну редакцию, в другую, в третью. Никто вроде и не говорит, что плохо, все в один голос: сейчас не стоит ворошить прошлое. Осудили — да. И баста! Ворошить не стоит… Вот так у меня первый урок демократии и состоялся… Вам, наверно, странно, что я вроде как исповедуюсь? Я не исповедуюсь, нет. И уж упаси бог — перед вами! Я просто пытаюсь понять, что же такое во мне есть, что вы меня за своего приняли… Кстати, возвращаю комплимент: вы тоже хорошо слушаете… Итак, о чем я? Да, об уроках демократии. С тех пор у меня их было — не счесть! И каждый убеждал все больше и больше: на дворе — не только ваши годы, но и мои. Они хорошо надо мной поработали — эти годы. Вырастили. Выпестовали. Вылепили. Сделали почти похожим на всех вас… Верный сын Отечества… Правоверный… И только одно меня от вас отличало: та самая зависть к безымянным героям, которой у вас — ни на дух. Вы их — ненавидели. Я им — завидовал. Я хотел стать, как они. Понимаете: хотел! И поэтому в каждом жизненном конфликте искал компромисс. Чтоб ни нашим, ни вашим. Серединка на половинку. И журналистом таким стал: серединка на половинку. Не золотое перо, Василь Денисыч, не кидайте мне кость. Блестит — да, но, как известно, не все то золото… Кстати, не такой уж я злой гинеколог, как вы славно выразились, не всегда слово в зародыше убивал. Знаете, сколько моих статей ваш брат — начальник от журналистики не напечатал? Том составить можно! Другое дело, что я за них не дрался. Отступал. На заранее подготовленные позиции. Думая: временно. А время не на меня работало. Статья — не роман, она стареет. Сейчас этот том никому не нужен, поезд ушел… А может, не ушел?.. Может, потянет еще?.. Вот вы говорите: демократия, гласность, жрите тоннами. А нам не надо тоннами. С голодухи-то — тоннами? Чревато… Представьте: в стране глухонемых открыли способ слышать и разговаривать. И мы еще только учимся — кто хочет! — первые шаги делаем. Как в букваре: мы не ра-бы, ра-бы не мы… Предвижу ваше возражение: все надо делать вовремя. Учиться разговаривать — с раннего детства. Великовозрастных Маугли не сделаешь Демосфенами. Да нам — я свое поколение имею в виду — нам бы не Демосфенами, нам хоть бы проклятую немоту прорвать! Хоть по складам научиться: мы не ра-бы! И знайте: прорвем! Та самая зависть и заставит. А Демосфенами пусть наши дети становятся — им-то самое время учиться говорить, думать, видеть. По-моему, перестроиться — это не значит сразу стать другим. Сразу только лягушки прыгают. Знаете, что Ленин о перестройке писал?.. Да-да, именно Ленин, именно о перестройке! Так, по-моему: вреднее всего было бы спешить… Да я другим не стану. Не сумею. И не хочу! Я вот о чем мечтаю: убить в себе вас! Вы что считаете, в Краснокитежске — все краснокитежцы? Дудки! Вы что считаете, здесь все по собственной воле существуют? Да откройте вы город — треть сразу уйдет! Уверен! А вторая треть вслед им посмотрит, на вас обернется и тоже уйдет. Те, кто по старой поговорке живет: и хочется, и колется… И останетесь в городе вы с вашей третью — подавляющее меньшинство. Мамонты. Сами вымрете, Василь Денисыч…
   — Все? — зловеще спросил Василь Денисыч.
   — Можно и еще, — усмехнулся Умнов, — да лень что-то.
   — А вы сюда посмотрите…
   Василь Денисыч неожиданно резво вскочил, подбежал к стене, вдоль которой протянулся стол заседаний. Стена — это Умнов давно заметил — была затянута серыми занавесками, как в каком-нибудь генштабе. И как в генштабе за ней обнаружилась огромная, во всю стену, карта Советского Союза. Странная это была карта, будто рисованная от руки. В школе такие называются контурными, слепыми: ни имен городов, ни названий гор, рек, озер, морей — только два цвета, перемешанные в знакомых контурах страны, — зеленый и красный. И не понять было, какого цвета больше: зеленые пятна, пятнышки, точки наползали на красные, красные всплывали в зеленых массивах, щупальцами разлетались по необозначенным низменностям и возвышенностям… Еще не понимая, что ж он видит, Умнов привычно отыскал положение Москвы, отметил, что и там зеленое с красным слилось, зеленого, правда, побольше…
   — Что это?
   — Держава! — голос Василь Денисыча звенел, как в парадном марше. — Красное — это мы! Зеленое — это то, что нам жить мешает. Нам! Нам! Нам! И не измерить пока — нет прибора! — какого цвета больше…
   — Значит я — десятимиллионный… — задумчиво сказал Умнов. — Интересно: а предыдущие девять миллионов девятьсот девяносто девять тысяч девятьсот девяносто девять посетителей Краснокитежска как от вас убыли?.. Врагами? Или союзниками?.. Молчите?.. Верно, вы не скажете: секретные данные. Народ их не поймет, народ до них не дорос. Старая музыка… Только со мной у вас номер не вышел, Василь Денисыч. Я дорос. Я не с вами. Я слишком долго боялся вас, чтобы остаться в ваших рядах. Зависть сильнее страха, тем более что она по-прежнему жива, а страха нет. И уж не обессудьте — уеду и не промолчу. Теперь не промолчу.