— Этот наш, — ответил Командир. — И еще два — сзади…
   Почему бы и нет, подумал Ким, ведь это — мой спектакль, а мне удобно, чтоб они были сзади. Чтоб они были вместе, чтоб Настасья и Танька тоже были в них. Хотя это — бред… это — бред… это — бред… повторял он про себя, словно решаясь на что-то. На преступление? На подвиг? История рассудит.
   И ведь решился. Шагнул в коридор — прямо к фотографии с Красной площадью, мельком глянул на нее — хоть здесь все на месте, ничего с пространством-временем не напутано: вон — Мавзолей, вон — Спасская, вон — часы на ней, полдесятого показывают. Посмотрел на свои электронные забавное совпадение: на экранчике серели цифры: 21. 30…
   К добру, подумал он.
   Повернулся, резко дернул стоп-кран.
   Вскормленный калорийной системой Станиславского, Ким знал точно: если в первом действии на сцене торчит опломбированный стоп-кран, то в последнем пломба должна быть сорвана.
   Вагон рванулся вперед, срываясь с колесных осей, а те не пустили его, жестко погасили инерцию, и сами с омерзительным скрежетом и визгом поволоклись по рельсам, намертво зажатые не то тормозом Матросова, не то тормозом Вестингауза, Ким точно не помнил. Он повалился на Настасью Петровну. Петр Иванович грохнулся в объятия Таньки. А комсомольцы попадали друг на друга прямо в коридоре.
   — Ты что сделал, оглоед? — заорала из-под Кима вконец перепуганная Настасья, перепуганная происшедшим и теми служебными неприятностями, которые оно сулило.
   — Что хотел, то и сделал, — с ходу обрезал ее Ким, вскакивая, хватая за плечо Командира, который, напротив, подниматься не спешил. — За мной!
   — Ты куда? — успел спросил Командир.
   Но Кима уже не было. Он мгновенно оказался в тамбуре, пошуровал в двери треугольным ключом, предусмотрительно прихваченным со стола в купе, отпер ее и спрыгнул на насыпь.
   — Ты куда? — повторил Командир, появившийся на площадке.
   — Никуда. Ко мне давай.
   Состав стоял посреди какого-то поля, похоже — пшеничного. Но не исключено, и ржаного: Ким не слишком разбирался в злаковых культурах, у них в институте хорошо знали только картошку. Шестнадцатый вагон в новой мизансцене оказался на четырнадцатом месте. Сзади него мертво встали еще два вагона с добровольцами. Добровольцы сыпались из всех трех и бежали к Командиру с дикими воплями:
   — Что случилось?.. Почему стоим?.. Авария?..
   — Что случилось? — спросил у Кима Петр Иванович, и в голосе его псевдометаллист Ким уловил некий тяжелый металл: мол, хоть ты и спасся от смерти, хоть тебе сейчас многое простительно, за дурачка меня держать не стоит.
   — Иваныч, милый, — взмолился Ким, — я тебе потом все объясню. Попозже. Времени совершенно нет!.. Придержи своих. Ну, отведи их в сторонку. Ну, митинг какой-нибудь организуй. И женщин на себя возьми, будь другом…
   Он не видел, что принялся делать Петр Иванович: может, действительно митинг организовал или в надвигающейся темноте вывел бойцов… на что?.. предположим, на корчевание сорняков в придорожном культурном поле. Не интересовало это Кима: не мешают, не лезут с вопросами — и ладно.
   Ким присел на корточки между бывшим шестнадцатым вагоном и тем, что по ходу впереди. Прикинул: как их расцепить?.. В каком-то отечественном боевике киносупермен на полном ходу тянул на себя рычаг… Какой рычаг?.. Вот этот рычаг… Ну-ка, на себя его, на себя… Подается… Еще чуть-чуть… Ага, разошлись литавры… Неужто все?.. Нет, не все. Что это натянулось, что за кишка?.. И не кишка вовсе, а тормозной шланг, понимать надо!.. Ножом его, что ли?.. Не надо ножом, вот как просто он соединен… Повернули… Что шипит?..
   Ким вынырнул из-под вагона. Вовремя! Вдоль насыпи целеустремленно шел мужчина в железнодорожной форме — тот самый, пожалуй, что давеча сидел в Веркином купе и, кстати, послал Кима с Командиром на финальную сцену суда.
   — Кто дернул стоп-кран? — грозно осведомился мужчина, останавливаясь и выглядывая возможных нарушителей.
   Добровольцы молчали, кореша не выдавали, сгрудились у вагона и — молодцы! — плотно затерли в толкучке Настасью Петровну и Таньку. Те, видел Ким, рвались на авансцену, явно хотели пообщаться с мужчиной, который, не исключено, являлся их непосредственным бригадиром, хотели, конечно, выгородить Кима, взять вину на себя.
   Но Киму это не требовалось.
   — Я дернул, — сказал он.
   Не без гордости сказал.
   — Зачем? — бригадир изумился столь скоростной честности.
   — Нечаянно, — соврал Ким, преданно глядя в мрачные глаза бригадира. — Нес чай, вагон качнуло, я схватился, оказалось — стоп-кран. Готов понести любое наказание.
   Бригадир с сомнением оглядел нарушителя. Туго думал: что с него взять, с дурачка?..
   — Придется составлять акт, — безнадежно вздохнув, сказал он.
   Очень ему этого не хотелось. Составлять акт — значит, надолго садиться за качающийся стол, значит, трудно писать, то и дело вспоминая обрыдлую грамматику, значит, терять время и, главное, ничего взамен не получить.
   Интересно бы знать, подумал Ким, бригадир этот из своры или настоящий? Судя по его мучительным сомнениям — настоящий. Был бы из своры, не усомнился бы, достал бы наган и пальнул нарушителю прямо в лоб.
   — Я готов заплатить любой штраф, — пришел ему на помощь Ким.
   — Да? — заинтересовался бригадир. Помолчал, прикидывая. Отрезал: — Десять рублей!
   — Согласен. — Ким обернулся к добровольцам, поискал глазами Командира:
   — Ребята, выручайте…
   Добрый десяток рук с зажатыми пятерками, трешками, десятками протянулся к нему. Ким взял чью-то красненькую, отдал бригадиру. Тот аккуратно сложил денежку, спрятал в нагрудный карман.
   — За квитанцией зайдите ко мне в девятый.
   — Всенепременно, — заверил Ким.
   — По вагонам, — приказал бригадир и пошел прочь — к своему девятому, который — кто знает! — был сейчас третьим или седьмым.
   — По вагонам, по вагонам, — заторопил Ким добровольцев, Петра Ивановича подтолкнул, Таньку по попе шлепнул, Настасью Петровну на ступеньку подсадил.
   Тепловоз трижды свистнул, предупреждая.
   — Возьми у меня десятку, отдай, у кого взял, — сказала Танька.
   Она, значит, решила, что пусть лучше он ей будет должен. Вроде как покупала. В другой раз Ким непременно бы похохмил на этот счет, а сейчас только и кивнул рассеянно:
   — Спасибо…
   Он не пошел со всеми в купе, задержался в тамбуре, смотрел в грязно-серое стекло межвагонной двери. Ночь спустилась на мир, как занавес, и неторопливо, будто нехотя, отплывал-отчаливал за этот занавес вагон, ставший теперь последним… Кто в нем? Лиса Алиса, мадам Вонг? Товарищи Большие Начальники? Охранники? Какая, в сущности, разница!.. Железнодорожное полотно впереди изгибалось, и Ким видел весь состав (минус три вагона), который, набирая скорость, парадно сверкая окнами, уверенно катил в ночь. То есть не в ночь, конечно, а в Светлое Будущее… Без Кима катил. И без комсомольцев — добровольцев-строителей-монтажников, которым это Светлое Будущее назначено возводить… Парадокс? Никакого парадокса! Зачем, сами подумайте, Большим Начальникам возводимое Светлое Будущее? Что там мадам говорила: им символ нужен. А оглоеды Петра Ивановича, поднатужившись, вдруг да переведут символ в конкретику? Что тогда делать прикажете, куда стремиться, куда народ стремить?.. Да никуда не стремить, не гонять народ с места на место, не обкладывать флагами, то есть флажками, не травить егерями? Дайте остановиться, мать вашу… Какая, сказала Настасья, станция ожидается? Большие Грязи, так?..
   Ким спрыгнул на насыпь, спустился по ней, оскользаясь на сыпучем гравии, сел у кромки поля, сломал колосок, понюхал: чем-то он пах, чем-то вкусным, чем-то знакомым, лень вспоминать было. Добровольцы тоже сигали с площадок, медленно стягивались поближе к Киму — непривычно тихие, вроде даже испуганные. Танька тоже протолкалась, встала столбиком, прижимая гитару к животу. Петь она собралась, отдыхать решила, а Ким ей подлянку кинул. Что теперь будет?.. И Настасья Петровна за ней маячила — с тем же риторическим вопросом в круглых глазах. И все странно молчали, будто сил у них не осталось, будто все нужные слова застряли в глотках, будто суперделовой Ким делом своим лихим и оглушил их, оглушил, сбил с ног, с катушек, с толку, с панталыку…
   — Что притихли, артисты? — довольно усмехнулся Ким. — Одни остались? Некому за веревочки дергать? Боязно?.. — помолчал, добавил непонятно, но гордо: — А финал-то у спектакля вполне счастливый, верно?
   Кому непонятно, а кому и понятно. Большие Грязи, говорите?.. Самое оно для ассенизации. Попрошу занавес, господа…

НОВОЕ ПЛАТЬЕ КОРОЛЯ

   И он выступал под своим балдахином еще величавее, а камергеры шли за ним, поддерживая мантию, которой не было.
Ганс Христиан Андерсен

 
   По вечерам Алексей Иванович разговаривал с чертом. Черт приходил к нему в кабинет в двадцать один час тридцать пять минут, выражаясь общедоступно — сразу после программы «Время», и минутку-другую ждал Алексея Ивановича, пока тот медленно, с передыхом, поднимался по исшарканной деревянной лестнице на второй этаж.
   И как вы думаете, с чего они начинали? Ну, конечно, с погоды они начинали, конечно, с температуры по Цельсию, конечно, с атмосферного давления в каких-то там миллиметрах таинственного ртутного столба, будь он трижды проклят!
   А что, простите, может всерьез волновать двух старых людей, а точнее, старых сапиенсов, поскольку черт — никакой, конечно, не человек, а всего лишь фантом, игра воображения, прихоть старческой фантазии? Но то, что черт — сапиенс, то есть разумное существо, философ и мыслитель — сие ни у кого не должно вызывать сомнений. Да разве стал бы бережливый Алексей Иванович тратить свое драгоценное время — коего немного ему осталось! — на беседу с каким-нибудь пустельгой и легкодумом? Не стал бы, нет, и закончим на этом.
   Итак, Алексей Иванович вошел в свой кабинетик, а черт уже сидел на ореховом письменном столе, грелся под включенной настольной лампой, жмурил хитрые гляделки, тер лапу о лапу, призывно бил тонким хвостом по кожаному футляру от пишущей машинки итальянской фирмы «Оливетти», которую Алексей Иванович привез из Вечного города — не фирму, вестимо, а машинку.
   — Что, опять дожди? — спросил черт, прекращая барабанить и сворачивая хвост бубликом. — Опять циклон с Атлантики внес сумятицу в ваши изобары и изотермы?
   — Опять двадцать пять! — тяжко вздохнул Алексей Иванович, опускаясь в жесткое рабочее кресло перед столом, в антигеморроидальное кресло с прямой к тому же спинкой. — Не лето на дворе, а просто какое-то издевательство над трудящимися. Температура скачет, давление прыгает, а что делать нам, гипертоникам и склеротикам, а, черт? Может, ложиться в гроб и ждать летального исхода? Может, может. Но где его взять — гроб? Его ж не продадут без справки о смерти. Вот тебе и замкнутый круг, черт, к тому же порочный… А давление у меня нынче — двести на сто двадцать…
   — Сто восемьдесят на сто, — спокойно поправил черт, сварганив из большой гофрированной скрепки подобие хоккейной клюшки и гоняя по столешнице забытую кем-то пуговку, воображая, значит, что он — Вячеслав Старшинов, что он — братья Майоровы, что он — Фирсов, Викулов, Полупанов.
   — Ну, приврал, приврал, — хитро усмехнулся Алексей Иванович. — А ты сядь, не мельтешись, не Майоров ты вовсе и не Старшинов. Так, черт заштатный, старый к тому ж. Вон — одышка какая… А все погода проклятая. О чем они там думают — в вашей небесной канцелярии?
   — Я к ней отношения не имею, — обиженно проговорил черт. — Я из другого ведомства. А они там в дрязгах погрязли, сквалыжничают непрерывно, славу делят — не до погоды им. Да и нет никакой небесной канцелярии, ты что, не знаешь, что ли? Совсем старый стал, в бога поверил?.. — издевался, ехидничал, корчил рожи, серой вонял.
   — Ф-фу, — махнул рукой Алексей Иванович, разгоняя мерзкое амбре, — не шали, подлый… А ты, выходит, есть?
   — И меня нет, — легко согласился черт. И был чертовски прав, потому что в тот же момент в дверь без стука вошла Настасья Петровна и, не замечая на столе никакого черта, сказала сердито:
   — Опять спишь перед сном? Пожалей, себя, Алексей. У тебя от снотворного — мешки под глазами. Знаешь, что бывает от злоупотребления эуноктином?
   — Знаю, ты меня просвещала, — кротко кивнул Алексей Иванович, в который раз поражаясь прыткости маленького черта: только что сидел вот тут, а вошла Настасья — и слинял мгновенно, растворился в стоячем воздухе; и впрямь — фантом. — Только я, Настенька, не спал, я думал.
   — О чем же, интересно? — машинально, безо всякого интереса спросила Настасья. Петровна, распахивая окно в сад, впуская в комнату мокрый вечер, впуская миазмы, испарения, шепоты, стрекоты, дальние кваканья и близкие мяуканья. И не ждала ответа, не хотела его совершенно, поскольку за сорок лет совместной жизни изучила Алексея Ивановича досконально, говоря языком физики — до атомов, а то и до протонов с нейтронами, и точно знала, что все эти протоны с нейтронами врали ей сейчас: ни о чем Алексей Иванович не думал, а просто клевал носом после ужина. — Гулять пойдем, — утвердила она непреложное и дала Алексею Ивановичу теплую вязаную кофту, толстую и кусачую, совсем Алексеем Ивановичем не любимую. — Надевай и пошли.
   Не хотел Алексей Иванович никуда идти, а хотел почитать перед сном привезенный сыном свежий детективчик английского пера, судя по картинке на обложке — ужасно лихой детективчик, милое чтение, отдых уму и сердцу, но за те же сорок лет Алексей Иванович преотлично понял, что спорить с женой бесполезно, даже вредно для нервной системы. Настасья Петровна, женщина, несомненно, мудрая, мудро же полагала, что никакими аргументами ее мнения не расшатать, не поколебать, а раз так, то и слушать их, аргументы, совершенно бессмысленно. Иными словами, Настасья Петровна глохла, когда с ней спорили по житейским бытовым вопросам; собеседник мог биться в истерике, доказывая свою правоту, а Настасья Петровна мило улыбалась и все делала по-своему, как ей и подсказывал немалый жизненный опыт.
   К слову. Раз уж речь зашла о жизненном опыте, сразу отметим: Алексей Иванович был старше супруги на некое число лет, в будущем году ожидалась круглая дата — его семидесятипятилетие, ожидалось вселенское ликование, литавры, фанфары и, естественно, раздача слонов, как говаривал бессмертный герой бессмертного произведения.
   Кто — сами догадайтесь.
   Дачка у Алексея Ивановича была своя, так — терем-теремок, не низок, не высок, о двух этажах со всеми удобствами. Купил он ее в самом конце сороковых, по нынешним понятиям купил за бесценок у вдовы какого-то артиллерийского генерала, а тогда казалось — деньги огромные, чуть ли не с двух книг гонорар за нее бабахнул. Участок — двадцать пять соток, сосенки, елочки, березки, сирень у забора, грядка с луком, грядка с морковкой, грядка с укропом, еще с чем-то — хозяйство домработницы Тани, которая с ними тоже почти лет сорок, как дачку справили, так Таня и возникла, приехала из сибирской глухомани — то ли ему, Алексею Ивановичу, дальняя родственница, то ли Настасье Петровне — никто сейчас и не вспомнит. И что особенно радовало Алексея Ивановича — дачка находилась в ба-альшом отдаленье от святых писательских мест типа Переделкина или Пахры, от суетливой литературной братии, ревниво следящей за растущим благосостоянием друг друга. А здесь Алексея Ивановича окружали люди военные, всякие генералы и полковники, которым льстило такое соседство, — все-таки живой классик, гордость отечественной прозы.
   Ну, погуляли минут сорок, ну, кислородом надышались, прочистили легкие, а он, кислород, холодный, мокрый, способствующий бронхитам и плевритам, хорошо еще Алексей Иванович не забыл под кофту шерстяную водолазку надеть, горло и грудь прикрыть, о чем Настасья, естественно, не подумала. Она всю дорогу пыталась разговорить мужа, трепыхалась из-за внука Володьки, который на шестнадцатом году жизни неожиданно увлекся каратэ, что, конечно же, смертельно опасно, антигуманно и вовсе неэстетично, вот лучше бы плаванием, вот лучше бы теннисом, вот лучше бы верховой ездой — спортом королей. Алексей Иванович не отвечал жене, берег горло от случайных ангин, только кивал согласно, только ждал, когда окончится эта ужасная пытка свежим воздухом, настоянном на комарах, когда можно будет вернуться в дом, в тепло, в уют, в тишину…
   Отделавшись наконец от Настасьи Петровны, пожелав ей спокойной ночи, Алексей Иванович поднялся к себе в кабинет, разобрал постель, таблетки сустака, адельфана, эуноктина — ишемическая болезнь сердца, неизбежная к старости гипертония, проклятая бессонница! — запил кефиром комнатной температуры, заботливо принесенным Таней, и улегся с детективом, вытянулся блаженно род пуховым одеялом, однако читать не стал, просто лежал, закрыв глаза, улыбался, вспоминая. А вспоминал он себя — молодого, чуть старше Володьки, вспоминал он себя на ринге, на белом помосте, легко танцующего, изящно уходящего от коварных ударов чемпиона в среднем весе Вадьки Талызина, парня гонористого и хамоватого, а Алексей Иванович нырнул тогда ему под левую перчатку, и вынырнул, в врезал справа отличнейшим аперкотом — овации, цветы, только так, только так побеждает наш «Спартак». Впрочем, последнее двустишие — из дня нынешнего, из Володькиного арсенала, а тогда стихов про «Спартак» не писали, тогда, похоже, и «Спартака» не существовало, а пели иное, что-то вроде: эй, товарищ, больше жизни, запевай, не задерживай, шагай! Ах, времечко было, ах, радостное, ах, вольное!.. Много позже, лет через десять, уже забывший про бокс Алексей Иванович напишет повесть о своем отрочестве, о ринге, о Вадьке Талызине, хорошую, веселую повесть, которую переиздают до сих пор, включают в школьные программы, инсценируют, экранизируют…
   Вот бы и сегодня, разнеженно думал Алексей Иванович, лежа под невесомым одеялом, чувствуя сквозь прикрытые веки неяркий свет прикроватной лампы, вот бы и сейчас попробовать сочинить что-нибудь юношеское, что-нибудь про Володьку и его приятелей, про электронный стиль «новая волна», про то, что джинсы с лейблом на заднице вряд ли испортят изначально хорошего парня, каковым Алексей Иванович считал внука, вот бы написать, исхитриться, осилить, но…
   Союз «но» — символ сомнений.
   Но Алексей Иванович даже в постельных мечтах был реалистом, как и в суровой прозе, и не позволял пустой фантазии отвоевывать какие-то — пусть безымянные! — высотки. Лет эдак пять назад, получив очередное переиздание той давней повести, Алексей Иванович по дурости перечитал ее и надолго расстроился. Панегирики панегириками, дифирамбы дифирамбами, но Алексей-то Иванович умел здраво и трезво оценивать собственные силы, особенно — по прошествии многих лет. И сделал грустный вывод: так он больше никогда не напишет.
   Спросите: как так?
   А вот так — и точка.
   Магическое не поддается объяснениям, магическое нисходит свыше, существует само по себе и всякие попытки проанализировать его суть, разложить по элементам, а те по критическим полочкам — не более чем пустое шаманство, дурацкое биение в бубен, дикие пляски у ритуального костра. Чушь!
   Болела нога, тянуло ее, будто кто-то уцепился за его нерв и накручивал его на катушку, накручивал с неспешным садизмом. Алексей Иванович отложил так и не раскрытую книгу на тумбочку, полез в ящик, где лежали лекарства, разгреб коробочки, облаточки, пузырьки, отыскал седалгин. В стакане оставался кефир — на донышке. Алексей Иванович, морщась, разгрыз твердую таблетку, запил безвкусной, похожей на разведенный в воде барий из рентгеновского кабинета, жидкостью, полежал, послушал себя: болела нога, болела, гадина… Впрочем, седалгин действует не сразу, минут через двадцать, можно и потерпеть.
   А читать уже и не стоит, хотя этот англичанин пишет куда хуже Алексея Ивановича. Ну и что за радость? Многие пишут хуже и прекрасно себя чувствуют. И ноги у них — как новые. И спят они без снотворного… Нет, зря, зря Алексей Иванович подумал про повесть, зря вспоминал про бокс и про Вадьку Талызина. Кстати, Вадька стал потом каким-то спортивным профессором, травматологом, что ли, он умер в прошлом году — в «Советском спорте» был некролог…
   Прежде чем погасить свет, Алексей Иванович достал из тумбочки фарфоровую чашку с водой и утопил в ней зубные протезы: носил их давно, а все стеснялся, таил, даже при Настасье не снимал… И вечно же она не вовремя врывается в кабинет! Вот и сегодня — с чертом как следует не поговорил, так на погоде и зациклился, а ведь имелась темка, имелся интерес, быть может — обоюдный. Ну да ладно: будет день — будет пища. Спать, спать, вот и нога вроде поменьше ноет.
   Проснулся он рано: в семь с минутами. Знал, что Настасья Петровна еще сны глядит — она ложилась поздно и вставала чуть ли не в одиннадцать, — а Таня уже приготовила завтрак. Хотя какой там завтрак? Яйцо всмятку, блюдечко творога домашнего изготовления, тонкий кусочек черного хлебца, некрепкий чай, одна радость — горячий. А бывало — бифштекс с жареной картошкой, белого хлеба ломоть, кружка кофе горчайшего… Да мало ли что бывало! Вон, и повесть была, никуда от нее не деться…
   Алексей Иванович сел на тахте, спустил на пол тонкие венозные ноги, нашарил тапочки. Сидел, опершись ладонями о край тахты, собирался с силами: не так их много осталось, чтоб вскакивать с постели как оглашенный, чтоб мчаться во двор и — что там поэт писал? — блестя топором, рубить дрова, силой своей играючи. Играть особенно нечем, а что есть — стоит расходовать аккуратно и не торопясь. Он прошелся по комнате — шесть шагов от стены к стене, от книжного стеллажа до окна, специально под кабинет самую маленькую комнату выбрал, не любил огромных залов, потолков высоких не терпел, это у Настасьи спальня, как у маркизы Помпадур, прошелся, размял ноги, посмотрел сквозь залитое дождем стекло: какой же дурак хочет, чтобы лето не кончалось, чтоб оно куда-то мчалось?.. Надел черную водолазку, черные же мягкие брюки, носки тоже черные натянул. Володька хохмил: ты, дед, как артист Боярский, только не поешь. А почему не поет? Не слыхал Володька, как пел когда-то дед, как лихо пел модные в былинные времена шлягеры: в путь, в путь, кончен день забав, в поход пора, целься в грудь, маленький зуав, кричи «ура»… А любовь к черному цвету — она, конечно, невесть откуда, но ведь идет Алексею Ивановичу черное и серое, а сегодня с телевидения приедут, станут его снимать для литературной программы, станут спрашивать про новый роман, только-только опубликованный, — надо выглядеть элегантно, несмотря на годы. А что годы, думал Алексей Иванович, спускаясь но лестнице в ванную комнату, умываясь, фыркая под теплой струйкой, а потом бреясь замечательной электрокосилкой фирмы «Филипс», все морщинки вылизывая, во все складочки забираясь, и еще поливая лицо крепким французским одеколоном, а что годы, думал он поутру разнеженно, это ведь только в паспорте семьдесят четыре, это ведь только вечером, когда тянет ногу и сердце покалывает, а утром — ого-го, утром — все кошки разноцветны, нога не болит, настроение отменное, а с телевидения примчится какая-нибудь средних лет дамочка, и Алексей Иванович, черновато-элегантный, будет вещать про литературу всякие умности и выглядеть молодцом, орлом, кочетом.
   — Алексей Иваныч, завтракать иди, — сказала, появляясь в дверях ванной комнаты, Таня, глядя, как причесывается дальний родственник, как наводит на себя марафет. — Красивый, красивый, иди скорей, чай простынет.
   — Думаешь, красивый? — спросил ее Алексей Иванович, продувая расческу, снимая с нее седые волосы: лезли они, проклятые! — Раз красивый, могла бы и кофеек сварганить.
   — Отпил ты свой кофеек, — сварливо заметила Таня, по-утиному переваливаясь впереди Алексея Ивановича в кухню, шаркая ботами «прощай, молодость», теплыми войлочными ботами, которые она не снимала и в доме, используя их как тапочки. — Отпил, отгулял, отлетал, голубь, пей чаек, не жалуйся, а то Настасье наябедничаю.
   Помимо войлочных бот, носила Таня черную — в тон Алексею Ивановичу — телогрейку, на вид — замызганную, но целую, еще — мышиного колера юбку, а волосы покрывала тканым шерстяным платком, к платкам вообще была неравнодушна, сама покупала в сельмаге и в подарок принимала охотно. Володька, наезжая, подзуживал:
   — Тетя Таня, ты, когда спишь, ватник снимаешь?
   — Конешно, — отвечала Таня, не поддаваясь Володьке, — что ж я, бомжа какая, в одеже спать?
   — И боты снимаешь? — не отставал Володька.
   — И боты обязательно, — чувства юмора у Тани не было, вывести ее из равновесия — дело безнадежное, в крайнем случае Володька, если очень ей надоедал, мог схлопотать поварешкой по лбу и получал, бывало, несмотря на каратистскую реакцию.
   Готовила она отменно, дом содержала в порядке, вот только на язык была несдержанна, что на уме, то и несла. Всем перепадало, даже гостям, а среди них случались люди высокопоставленные, солидные и тоже — без чувства юмора. Ну, обижались. Настасья Петровна извинялась: мол, сами страдаем, сами все понимаем, но где сейчас найдешь верную домработницу, а Алексей Иванович, напротив, всегда радовался случайному аттракциону, даже загадывал: кому Таня сегодня нахамит. И в один прекрасный момент понял: хамит-то она только тем, кто неприятен хозяевам, о ком они за глаза дурно отзывались, а приглашали в дом лишь из какой-то корысти, по необходимости. Ну-ка, признайтесь: у кого таких знакомых нет? То-то и оно, у всех есть… Но хамила она легко и беззлобно. Могла сказать толстяку: убери живот, всю скатерть измял. Или его грудастой половине: не наваливайся на стол, а то сиську в борщ уронишь. И потихоньку, постепенно Таня стала своего рода достопримечательностью дома Алексея Ивановича и Настасьи Петровны. Люди шли в гости — «на Таню», на аттракцион, как, помните, заметил Алексей Иванович, и подлизывались к ней, и сами ее провоцировали на выступление, и, узнав про ее слабость, привозили ей в подарок платки.