— Зачем же роду вашему детская игрушка?
   — Единственная память о прадеде нашем, чье возвышение от двора шаха Надира началось! И если это для нас прихоть, то для вас, Елизавета, моя прихоть дает единственный шанс поправить ваши дела. Иначе вам по закладным не заплатить. Пустите детей своих по миру.
   — И я должна разменять будущность моих детей на бесчестие?
   — Не бесчестие! Только деньги. Большие деньги. Рука «джинна-сундука» взлетает над спинкой кушетки, потрясая тяжелым кошелем. На пальце той руки темнеют то ли кольца, то ли рисунок какой…
   — Этого хватит забыть все беды, причиненные вам вашим супругом. Иная дорога только в приживалы, а деточек в сиротский приют…
   Горло перехватывает судорога ужаса — в приют! Их с Любушкой в приют! Едва не до крови закусывает Ленушка свою ладошку, чтобы не закричать. Рука «сундука» все трясет кошелем. И кольца, привидевшиеся девочке на пальце черного джинна, извиваются и свертываются трижды обернувшейся вкруг пальца змеей.
   С той ночи змея, и кошель, и голос «сундука» стали пугать по ночам. Ленушка мучилась мыслию, чтобы маменька не сделала чего дурного. Отчего тогда привезла их гостить в усадьбу к Лазаревым?
   Родил бы ее Боженька у Лазаревых, и не надо было б ни о чем таком думать. Были б у нее тогда черные глаза и черные кудри кольцами. У них с Любушкой волосы белесенькие, в локоны еле-еле укладываются, а у девочек Абамелеков кудри черные, расчесать невозможно, горничная Марьяша по утрам измучается, пока Кате и Соне головки уберет.
   Родил бы ее здесь Боженька, и она была бы весела, как Катя и Соня! А если напротив, Боженька родил бы ее не в этом господском доме, который куда как лучше их дома в Мамонтовке, а в деревне, среди мужиков? Лежала бы она крохотная в стогу сена и орала, а мать ее крестьянка снопы бы вязала. Прошлым летом Ленушка такое видала.
   Они с Любочкой от мадемуазель убежали и из леска за их садом случайно вышли в поле. Из небольшой скирды на краю поля неслись истошные вопли. Младенец, завернутый в какие-то грязные тряпки, посинел от крика. Ручками сучит, и слезки в маленьких глазиках. Так и орал, пока с дальнего края поля не пришла загорелая баба. Пот со лба отерла, из грязного кувшина молока отпила, титьку из-под рубахи вынула и младенцу дала. Ухватился, аж высунувшиеся из тряпья ножки задергались. Титька у бабы большая, с синими вздувшимися полосками, Ленушка никогда такой не видела. У маменьки в парадных платьях корсаж приподнят, край груди виден, красивой, белой. И колье из парюры фамильной, про которую Любонька давеча поминала, на маменькиной груди сияет красиво. Так красиво, что маменьку художник Брюллов рисовал. А эту бабу какой художник нарисует?! А если и нарисует, где такую картину повесишь? Не в залах же, разве ж такое в парадных залах вешают — баба с голой титькой и посиневший младенец.
   У Ленушки тогда головка закружилась. Хорошо, мадемуазель Бинни их отыскала, отругала и домой увела. Ленушка ругани мадемуазели в кои веки рада была. Дома чай с бисквитами, и никакого синего, дурно пахнущего младенца. Грех гневить Господа! Молитву сказывать надобно, благодарить Боженьку, что она живет в теплом домике, спит в мягкой постельке. И книжки читает, и в игрушки играет, а не как тот младенец — в сыром стогу голодным криком заходится. И что с того, что Аннушка Абамелек скоро фрейлиной императрицы будет, а она, Ленушка Татищева, не будет. Главное, она замуж за хорошего человека пойдет, и у нее будут детки, много деток. Ах, почему ж нельзя за Семушку…

10
СЕКРЕТ ДОНСКОГО МАРИНАДА

(ЛИКА. СЕЙЧАС)
   Вы знаете, чем пахнет южное лето?
   Не рекой, не скошенной травой, не пылью и не раскаленным асфальтом, хотя и ими тоже.
   Южное лето пахнет заготовками на зиму — сиропами и маринадами, соленьями и вареньями. С раннего июля по поздний сентябрь терпкий дух рассолов и заливок, льющийся из распахнутых настежь окон, перемешивается с ароматом варений.
   Огурцы для засолки на южных базарах измеряются сотнями и стоят те невообразимые гроши, за которые столичный человек поленился бы даже семена в землю бросить. А надо еще рассаду вырастить, высадить, полить, окучить, выполоть сорняки, истребить вредителей, снова полить, ведрами таская к грядкам воду из ближайшего колодца, собрать урожай, рассовать зеленеющее море по грубым холщовым мешкам, загрузить в допотопный «Жигуль» тысяча девятьсот семьдесят третьего года выпуска, прожариться под полуденным солнцем, пока закипевший мотор будет плеваться и без того раскаленной водой, довезти до рынка, переругаться с перекупщиками, откупиться от крышующих, забашлять, умаслить, дать на лапу… Чтобы наутро почти за бесценок отдать таким же богатеям, уверяющим, что на сельмашевском рынке на два рубля дешевле.
   Потом огурцы эти, как малые дети, будут мокнуть в хозяйской ванне, забирая из ведер и пластиковых канистр последние запасы воды, которая в этом городе течь из-под крана давно уже не хочет, чтобы к вечеру вызвать к жизни наш советско-российский вариант капиталистического конвейера, составленного из всех членов семьи. Пряный аромат эстрагона, сельдерея, чеснока и укропа въедается в кожу и остается в порезанных и натертых пальцах надолго. Кто помладше специи режет и по банкам рассовывает — главное не перепутать, куда острый перец положили, а куда еще нет. Кто постарше, налегая на машинку для закручивания, занимается делом в высшей степени эротичным — в экстазе сливает крышку с банкой…
   Ах, это летнее закатывание банок, превращенное жителями знойного юга в священный ритуал. Хозяйка, не заготовившая на зиму несколько сотен баллонов с солеными огурцами, помидорами, кабачками и патиссонами, не забившая полки сараев и подвалов батареями компотов, варений, заправок, соусов и аджик, не нашедшая своего фирменного рецепта консервирования баклажанов и засаливания арбузов, не имеет права на звание хорошей жены и матери.
   — …Вы бланшируете ваши помидоры?
   — …Сельдерея сколько на баллон?
   — …И обязательно вынуть косточку! Шпилечкой аккуратненько так поддеваете через попку, ну через то, где у вишенки хвостик, и вынаете! С косточкой не тот настрой!
   — …Все помидоры в тот год повзрывались! Уксус, видать, плохой. Уж как без помидоров-то дожили до нового урожая, и не сказать!
   — …И добавьте веточку смородины. Говорю вам, добавьте смородины, не пожалеете.
   Ах, эти южные заготовки на зиму! Предложение зимою покупать по баночке в магазине звучит кощунственно. Все мешками! Все кадками! Кажется, ни за какую зиму это не съесть, да и не выпить столько, чтобы всем этим закусывать. Но и выпить, и заесть, задыхаясь от остроты алого помидорчика больше, чем от того, что этим помидорчиком закушено. Эх, ядрен, аж во рту все горит! И запить все прозрачным рассольчиком с плавающими в нем веточками петрушки, мраморными дольками чеснока и одинокими горошинами душистого перца.
   А после жаловаться на язвы, гастриты, поджелудочные, как личную обиду воспринимая любое упоминание о диете. Фраза «Ограничьте острое и соленое» в лексиконе южных врачей отсутствует. Они же не сумасшедшие, чтобы предлагать такое! Они же сами живут в этом городе! Здесь легче скорчиться от боли, чем не хрустнуть болотно-зеленым в пупырышках огурчиком, легче сдохнуть, чем не съесть. Если не съесть, то жить тогда зачем?
* * *
   — Эгав эрвинацав! За смертью посылать! — отреагировала на мое появление Ида. Каринэ на удивление промолчала, только выразительно взглянула на часы.
   Когда я вернулась от Эльки, два столпа развалившейся семьи ушли «в ночное». Число закатанных банок и баллонов с баклажанами и огурцами, выставленных на холщовый мешок крышкой вниз — проверить, не протекают ли, измерялось уже рядами, а число заранее приготовленных пустых банок не уменьшалось.
   — И кто все это будет есть?! — не удержалась я от столичного вопроса, забыв, что в родном городе такие вопросы считаются неприличными
   Обе гранд-дамы наградили меня достойными взглядами.
   — Неча умничать! Соль лучше отмерь.
   Не успев пикнуть, я оказалась встроенной в семейный конвейер. Иные южные семьи подобный конвейер держал крепче всех прочих родственных уз. Семьи давно не было, а конвейер был. Как это разойтись с мужем, а кто будет мешки с базара тащить и банки закручивать?!
   — Соли мы у Зинки заняли, тебя разве дождешься! Пойди, отнеси ей свою пачку! — сквозь зубы процедила свекровь, пока я доставала из пакета выданный мне Ашотиком «боевой засолочный комплект», выкладывая вокруг пачки каменной соли натюрморт из красных жгучих перцев, болотной зелени хрена и укропа.
   Рядом с моим натюрмортом на столе красовался оплетенный кувшин вина. Что-то новенькое. Любовью к вину мои гранд-дамы никогда не отличались. Обе всегда предпочитали пропустить стопочку армянского коньячка, приправляя ее старой байкой о знакомом, который уверял, что это русские придумали закусывать коньяк лимоном. «Настоящий коньяк закусывают толко пэрсиком! Пэрсиком!»
   — Подарок тебе привезли. Нашли, что везти — кислятину! — указав на бутыль, прокомментировала свекровь. Белое вино в этом доме по-прежнему было не в почете.
   — И кто привез? — поинтересовалась я, на что получила конкретный ответ:
   — Нам не докладывали!
   Никто, кроме Эльки с Ашотом не знает, что я здесь. Разве что Михаська решил собственную негалантность исправить и бутыль из взяточнического запаса перекинул.
   — Сама пить не будешь, — не спрашивала, а утверждала свекровь, отдавая дальнейшие распоряжения, — Зинке снеси, как соль отдавать пойдешь. Зинка все выглушит!
   Ах, этот вечный соседский принцип: «На тебе, Боже, шо мини не гоже!» — бабуля моя называла это так. В нашем дворе всегда найдется, кому непригодный в хозяйстве презент передарить.
* * *
   Зинка, которой я была вынуждена на ночь глядя тащить занятую свекровями соль, была уже в соответствующей этому времени суток кондиции. Но, как и мои гарпии, колдовала над баллонами. Только у Зинки на повестке дня были одни огурцы, без баклажанов. И сей титанический труд соседка сопровождала не занудными придирками в духе моих свекровей, а громогласным исполнением неоднократно показанной по всем телеканалам арии Квазимодо из модного мюзикла. Ну и прихлебыванием винца, разумеется.
   Все-таки я отвыкла от действительности родного двора. Неверно среагировала на нездоровенький блеск в глазах соседки и характерное дрожание ее рук, когда та, открыв принесенную мною пачку соли, попыталась отмерить нужное число ложек в кипящий рассол.
   — Не многовато ли?
   — Цыц! — скомандовала Зинаида. — Яйца курицу не учат! Ты мои огурки кушала? Я те спрашую — ты мои огурки кушала, чтоб меня учить, сколько соли сыпать! Это у твоей Каринки хинин вместо помидорок. А у меня огурчик к огурчику! Закусываешь — душа поет!
   Душа у Зинки явно пела! Причем громко. «Я-аа-а душу дьяволу готов отдать за ночь с тобо-оо-ой!»
   Зинка ложкой зачерпнула кипящий рассол. Подула на него так, что брызги разлетелись во все стороны, оставляя белесые от выпарившейся соли следы. Попробовала.
   — Ядреный! Глотни!
   Я замотала головой.
   — Тогда винца.
   Поморщившись на мой следующий отрицательный жест, Зина вытерла руки о фартук, плеснула из принесенной мною фляги щедрую порцию в стакан.
   — Ну, за нас, таких красавиц! А если мы не красавицы, то мужики просто зажрались! — выдала свою традиционную присказку Зинаида и жадно выпила. — Не! Вы на нее только поглядите! Ну что ты, Анжеликочка, за соседка! Пять лет ее не было, пожаловала — и нате! Ни выпить по-людски, ни закусить. Флягу притарабанила, и все соседство! Давай по трошечки, с возвращеньицем!
   — Зин, я тебе лет пятнадцать назад объяснила, что я не Анжелика, а Лика. Ли-ка! — сорвалась я, и сама же пожалела. Объяснять что-либо Зине было бесполезно.
   — Лады! Лика! Лика-хреника! Хоть Матрена. Хоть Алинка-малинка, как эта последняя твоего первого.
   Зина мотнула головой в сторону фотографии, висевшей в дешевенькой рамочке на стене. На фото легко идентифицировались главные действующие лица этого дворового театра, собравшиеся вокруг Зинаиды на ее дне рождения. Между Идой и Кимом виднелась незнакомая мне молодая рыжеволосая женщина.
   — Кто это?
   — Говорю ж, последняя твоего первого. Кимушкина последняя по счету жена, Алинка-малинка. Сучка с ручкой, тебя почище.
   Зина выдавала в адрес последней жены Кима нечто столь же одобрительное, какое всегда неслось вослед и мне. Я тем временем разглядывала на фото свою последовательницу, видеть которую мне прежде не доводилось. Да уж, лица недобрым выраженьем… Как там ее Ашотик назвал? Рыжая копна на мешке амбиций… Где ж я ее видела? Не во сне же. Но видела. Явно видела где-то… Впрочем, в этом городе все друг друга где-то когда-то видели.
   Ах, да! Картина, столь странно исчезнувшая сегодня днем из Кимкиной мастерской. Не померещилась же мне эта картина. Рыжую Алину, изображенную в верхней части холста, я прежде, до этой фотографии, не видала, значит, привидеться, да еще и в нарисованном виде, мне она не могла. А если не привиделась, то кому понадобилось картину с ее изображением красть? Разве что какому-то алкашу, продать бесценный кимовский шедевр за бутылку, рассуждала я сама с собой, закрывая Зинкину дверь и поднимаясь на полтора лестничных пролета вверх, домой. Дома — странно, но я по-прежнему мысленно называла домом эту старую квартиру в полуразвалившемся доме, в котором витали призраки моих былых страстей, — семейный конвейер заканчивал работу.
   — Каринэ, ты случайно не просила Кима что-либо с персидского языка перевести?
   — Ему б с такими женами русский с армянским не забыть бы!
   — Но мог же он просить Алину найти в Эмиратах переводчика для тебя.
   — Мне без этой сучки, хан джих, арабистов хватает. Ругалась свекровь всегда отменно, причем сразу на двух родных языках.
   Закупорив крышкой последнюю из отмеренных на сегодня банок, она отерла пот со лба, устало уселась у старого деревянного стола. Вытащила из дальнего ящика пачку сигарет, запрятанную между оторвавшихся пуговиц и катушек. Сто лет в обед, а все от Иды прячется! Затянулась и вместе с дымом выдохнула:
   — В вашей комнате завалы разбирала. — Похоже, Каринэ, как и я, не могла отвыкнуть называть «вашей» комнату, в которой я по очереди жила с двумя своими мужьями. — Вещи твои нашла. Может, пригодятся. Твоим родителям звонила, чтобы забрали, да они так и не заехали.
   Родители мои, еще в пору моих здешних замужеств, едва приватизировав квартиру в этом доме, ее продали и переехали жить в дачный домик. Во двор, который они оставили мне в столь навязчивое наследство, наведывались только по большим праздникам, а с дважды несостоявшейся сватьей старались и вовсе не видеться, дабы не подливать масла в огонь и без того непростых отношений. Заполучая на каникулы внуков, бабушки передавали их друг другу на нейтральной полосе, почти повторяя классические кадры советского кино про обмен шпионов на разведчиков.
   В сложенной Кариной коробке обнаружились мои старые босоножки, «беременный» комбинезон, в котором я выносила двух своих мальчишек, и школьный портфель, некогда тщательно закрытый мною на замок. Портфель этот хранил старые сокровища: яблонексовские бусы; бабушкину ладанку; два кусочка медицинской клеенки с полустершимися надписями «Ахвелиди Лика Георгиевна. Мальчик», которые привязывали на ручки моим новорожденным чадам; купленное в пятом классе колечко-недельку; фотографию семнадцатого года, на которой мои бабушка и дедушка вскоре после венчания, на юной бабушке белая, ею самой связанная шаль, а рука, которую она положила на плечо мужа, черная от крестьянского труда. И письма. От потешных посланий, в которых мы с Элькой оттачивали собственное остроумие в описании незадачливых кавалеров, попутно обсуждая перипетии последнего чемпионата мира по футболу, до тех писем и стихов, что по очереди, а то и одновременно писали мне Тимка, Кимка и прочие, не дослужившиеся до статуса мужей ухажеры.
   Ключик от замка я некогда запрятала под левую ножку дивана, на котором протекала моя дважды семейная жизнь. Сейчас Каринэ постелила мне на этом диване, и я, чуть сдвинув с места старого монстра, обнаружила маленький ключик. И открыла портфель.
   Письма. Смешные, забытые письма, в старых, советского образца конвертах, с наспех написанными поверх заклеенного уголка последними предложениями.
   А вот и гора тимкиных посланий. Как я жаждала этих писем, когда Тимур не замечал меня, как боялась и хотела найти их несколькими годами позже, уже став женой Кима, и как ненавидела эти испещренные беглым почерком серые страницы дешевой бумаги в пору, когда в собственной душе все уже окончательно оборвалось.
 
   «…Проклятая, что же ты творишь! Ты отняла у меня все! Ты отняла у меня даже мой город. Каждая улица кричит о тебе, каждый дом, мимо которого мы когда-либо проходили, каждая скамейка, на которой сидели!
   Я мечусь как ненормальный. Я ищу, где бы спрятаться, куда бы забиться, чтобы только не вспоминать, не думать о тебе. Но разве можно. Ты снова, снова и снова, как в диком кошмаре, видишься, видишься, видишься…»
 
   Не знаю, хранит ли бумага энергетику, но с этих исписанных размашистым крупным почерком оборотных страниц шел такой поток чувств, страстей, эмоций, что и спустя столько лет я читать не смогла, тут же спрятала письмо обратно в конверт. До последней минуты я была уверена, что все в моей душе не просто утихло, а застыло намертво, как лава металла в остывшей мартеновской печи. Все сгорело на братском огне взаимной ненависти и взаимной любви моих мужей. Но поток чувств, который по-прежнему шел с потемневших за десятилетие страниц, вдруг оказался смерчем, ураганом, по-прежнему способным подхватить меня, поднять, унести. Чтобы потом, когда сила этого торнадо пойдет на убыль, уронить неизвестно где и неизвестно с какой высоты.
* * *
   Кимка и Тимка росли в нашем дворе и в детстве казались мне невероятно большими. Тимур был старше меня «аж на пять лет», Ким еще на восемь. Не считая фамилии, армянских черт в Туманянах было не больше, чем во мне самой. Ну черноволосые, ну смуглые, так на то и юг. Обоих братьев я воспринимала исключительно как взрослых соседей, пока в свои четырнадцать вдруг не поняла, что пять лет это не пропасть. Тогда-то я впервые и увидела Тимура. Именно увидела. И поняла, что пропала.
   Тимку в то время окручивала его однокурсница. В пору всякого отсутствия цивилизованных методов предохранения с первых разов беременевшие подружки традиционно ставили своих неопытных кавалеров перед обязательным для хорошего советского мальчика выбором — быть подлецом и портить жизнь ей или подлецом не быть и портить жизнь себе. В итоге Тимку убедили подлецом не быть. Из окна наблюдая за отъезжавшим от нашего двора свадебным кортежем, я навсегда получила иммунитет от целлулоидных пупсов и ленточек на капоте. Дальше моим тайным кошмаром стал вид Олюсика с пухнущим день ото дня животом. Беременная Тимкина жена еще много лет являлась мне во всех страшных снах.
   После родов Олюсик с дочкой быстро съехала к своим родителям, прихватив с собой и Тимку и оставив мои не случившиеся свидания мне одной. В доме Каринэ Олюсик не прижилась, и, как я поняла уже потом, прижиться не могла. Как не могла прижиться и любая другая невестка, включая меня. Четыре невестки и пять разводов на двух Карининых сыновей лучшее тому подтверждение.
   В следующий раз Тимка возник на моем горизонте в мои восемнадцать. Точнее, это я возникла на его горизонте, словно этот горизонт ему кто-то протер. И мы оба полетели в бездну. Только я была готова лететь до конца, до дна, а Тимка летал исключительно по часам, всегда успевая выйти из пике и вернуться домой к псевдосемейному ужину.
   Моя первая любовь была втоптана в этот город. Смеясь, мы говорили, что любим друг друга ногами. Встречаясь подальше от дома, снова и снова уходили на улочки, параллельные центральным. Неказистые, нешумные улочки, где вероятность встречи с общими знакомыми была почти нулевой. В этом городе основная жизнь протекала на центральных магистралях, два шага вниз к Дону от Большой Садовой, в ту пору еще звавшейся улицей Энгельса, и ты почти вне зоны досягаемости.
   Казалось, тогда я и не видела, и не запоминала ничего, кроме Тимкиных губ. Но позже, с удивлением извлекая из какого-то дальнего сундука подсознания рисунок решетки, заказанной для дома предпоследнего банкира, или рельеф двери для подмосковной усадебки модного актера, я вспоминала, что все это боковым зрением видела во время наших бесконечных поцелуев в городе юности. Город вместе с любовью впитывался в кожу, пытая несбыточностью и пугая вероятностью — ну сбудется, а дальше-то что?
   Что дальше?
   Тогда я не думала ни о «дальше», ни о городе. Я просто вышагивала рядом с Тимкой бесконечные кварталы, успевающие вместиться до его очередного дедлайна — то ему свою телепрограмму надо записывать, то ночной монтаж, то «дома давно с ума сходят». А все эти капающие чугунные колонки, из которых при не работающих водопроводах местные жители ведрами носят воду, эти балконные двери, заканчивающиеся провалами, — сами балконы успели давно рухнуть, а двери, ведущие в никуда, остались, — эти граненые стопки с крупной солью, примостившиеся между двойными рамами окон, дабы не запотевали стекла, эти деревья, пробивающиеся сквозь старые камни крутых склонов правого берега реки, — все эти вещественные приметы города, ставшие для меня его чувственными приметами, впитывались в подсознание помимо моей воли. Чтобы потом вдруг прорваться в каком-то понтовом интерьере и выдать себя за новое слово в дизайне.
* * *
   Старший из двух братьев, Ким, преподавал рисунок на дизайнерском факультете, куда я поступила учиться. И только в институте, а не в родном дворе, он вдруг заметил, что девочка-соседка выросла. Сердце мое болело от зависшей во все не кончающейся бездне любви с его братом. Статус соседки давал основания для большего внимания со стороны преподавателя, в которого влюблялись все девочки факультета.
   Во время зачета, который почему-то проходил не в институте, а в той самой полуподвальной мастерской, откуда теперь исчезла картина с рыжей птицей-пожаром, чем-то похожей на его последнюю жену, Ким оставил меня отвечать последней. Расписавшись в зачетке, посадил меня напротив и начал рисовать. На том портрете меня не узнал никто: темные, мертвенно-темные тона, провалы вместо глаз.
   — Тю, и чей-то ты нарисовал? — протянула баба Ида. — Ликочка кровь с молоком, а ты якуй-та стручку с ручкой накалякал. Чернющую. Сатана, да и только!
   И только я сама узнала себя на том портрете. Свои глаза и свою боль, что росла внутри меня от всего не случившегося с Тимкой. И понять не могла, как, разглядев во мне эту боль, Ким решился жениться на мне. Осознанно в такие бездны не проваливаются. Над безднами стараются пройти по краешку, в крайнем случае — пролететь. А он, дорисовав, подошел, поднял за плечи и поцеловал так, что я еле вырвалась. Смутился. Пролепетал что-то невнятное, что всегда целует своих героинь в знак окончания работы.
   — Предупреждать надо! — дернула плечами я.
   Но не убежала, а осталась в этом странном поле его притяжения. Тем более что надо было заканчивать курсовую, которую я писала у преподавателя Туманяна. Через полгода во время пленэра случился бурный майский ливень, от которого мы прятались в арке старого дома, и Ким целовал меня уже не в честь окончания портрета. Душа словно застыла, анестезировалась от его поцелуев. И в ней, выболевшей, вдруг вспенилось неведомое мне прежде буйное злорадство. Жажда отомстить Тимуру за все, на что он не смог решиться. Так! Так тебе! Ты комплексуешь от статуса младшего брата, все злишься, что Ким всегда старший, всегда первый! Так на тебе, получай! В моей постели он тоже будет первым, раз ты не захотел!
   Буйство злости несло меня в диком водовороте событий. Зарегистрировались мы с Кимом потихоньку — я и представить себе не могла все эти радости совковой свадьбы с выкупами, кражами невестиной туфельки и Тимкой в роли свидетеля жениха. Зарегистрировавшись, явились на общий семейный сбор в честь Карининого дня рождения.
   — Прошу любить и жаловать — моя жена! — картинно произнес Ким. И я увидела глаза Тимура. И больше ничего.
* * *
   Мужья…
   Кто из них был моим первым мужчиной, попробуй скажи наверняка. Кровь на постели, как и положено, с Кимкой. Но вопреки этому формальному факту дефлорации я знала, что женщиной меня сделал Тимур. Старательно не доходя до последней грани, он разбудил в зажатой, закомплексованной девчонке женщину. От его невинных ласк я улетала больше, чем от официально дозволенного секса с законным первым мужем. Хотя и Тимкины ласки не всегда были невинны. Если б не квартирный вопрос, если б в конце восьмидесятых в провинциальном южном городе нашлось бы, куда незадорого приткнуться двум истомившимся страстью телам, девственность моя наверняка досталась бы другому брату.
   После Тимкиных поцелуев полноценный секс с его братом казался мне амебным. Или я просто его не любила, Кимку, а Тимку любила, вот и весь резон. Нет, вроде бы и Кимку любила. Только совсем по-другому. Мне было с ним не скучно. Да и Тимке можно было отомстить. За все. За то, что не заметил меня в мои четырнадцать, женился как оглашенный. За то, что, заметив меня в мои восемнадцать, наслаждался своим открытием, даже не думая оставить Олюсика и жениться на мне. За то, что все в этой жизни случается не тогда, когда этого ждешь. Или не с тем…