– Вам положено. Но я, собственно, вот почему… Я тут, в Сотникове, поселился сравнительно недавно… три года назад… Много слышал о вашей семье, о батюшке вашем, о вас и ваших братьях. Все священники! Удивительный случай.
– Младший брат – диакон, – уточнил о. Петр.
– Удивительно, – машинально откликнулся его собеседник, пока еще не ставший исповедником.
– А без веры, – дочитывала м. Агния, и возвышала свой голос, и он звучал, как грозное предостережение всем колеблющимся, лукавым и двоедушным, – угодить Богу невозможно; ибо надобно, чтобы приходящий к Богу веровал, что Он есть…
– Я, собственно, вот почему к вам пришел, отец Петр…
– …и ищущим Его, – с поразительной мощью чеканила каждое слово старая монахиня, и о. Петр снова ощутил пробегающий по спине озноб восторга и ужаса, – воздае-е-ет.
– Я не представился, простите…
Отец Петр засмеялся.
– Здесь представляться не нужно.
– В каком смысле? Да, да… Все дети Бога. Или рабы? Все-таки: меня зовут Ермолаев Василий Андреевич, я в Сотников был прислан директором гимназии, но вскоре после… – он замялся и сказал осторожно, но с проступившей на лице гримасой отвращения, – известных событий новая власть меня упразднила. Была у нас, скажу не хвалясь, приличная гимназия, стала какая-то совершенно немыслимая трудовая школа, историю – а я, к вашему сведению, историк с дипломом Московского университета – они велят преподавать с неведомых мне классовых позиций, в общем, чушь полная и окончательная. Детей жаль, – прибавил он, помолчав. – Историю у меня отобрали, но разрешили преподавать географию. Пока, – уточнил Василий Андреевич. – Вот такая, изволите видеть, – невесело улыбнулся он, – в тихом нашем городе история с географией.
– А вы какую историю преподавали?
– Несчастного нашего с вами Отечества – русскую.
– Приготовьте-ка нам русскую историю, – понимающе кивнул о. Петр, – да на советский манер.
– Вот-вот! – подхватил Ермолаев. – Ко мне на урок однажды пожаловал проверяющий из Пензы… из этого… как там у них? губнаробраза, – старательно выговорил Василий Андреевич и пожаловался: – язык сломаешь. А у меня тема: Смутное время. Был, знаете, умнейший в ту пору и очень искренний человек, дьяк Иван Тимофеев, который – как мы с вами сегодня – прямо-таки, я полагаю, изводил себя поисками ответа на один-единственный вопрос: за что, за какие вины выпали России страдания столь непомерные? Ведь тогда – если вы нашу историю помните – ужас что творилось! Апокалипсис! Конец света! Началось с трех подряд неурожайных лет, с чудовищного голода, людоедства – и докатилось до всеобщего развала.
Василий Андреевич увлекся, разгорячился и, кажется, забыл, что небрит. Между тем из алтаря уже прозвучал протяжный возглас о. Александра:
– …услышим Святаго Евангелия. Мир все-ем.
Хор ответил: «И духови твоему», а Николай равнодушно прорычал с амвона:
– От Марка Святаго Евангелия чтение-е-е.
Певчие прославили Господа, о. Александр призвал всех к вниманию, и о. Петр движением руки прервал Ермолаева:
– Помолчим. Евангелие будут читать.
– Вышли фарисеи… – начал Николай, и брат его, священник, сняв скуфейку и склонив голову, не смог удержаться от недоброго чувства. «Сам ты всех фарисеев хуже», – так думал о. Петр и понимал, что даже самое праведное осуждение погрязшего в грехах младшенького не должно соседствовать со звучащем в сии минуты Словом Божиим, и потому всеми силами пытался смирить душу и понудить ее со всяческим прилежанием и благоговением внимать евангелисту. При чем здесь, в конце концов, Николай? Он лишь рупор. Звук. Глотка огласительная.
Но сквернейшая.
Господи, помоги, укрепи и помилуй.
– Еще ли не понимаете и не разумеете? Еще ли окаменено у вас сердце? – войдя в раж, гремел Николай. – Имея очи, не видите? имея уши, не слышите? И не помните?
Душа светлела. Так, Господи! Камень носим в груди вместо сердца. Очи незрячи. Слух замкнут. И, как фарисеям, нам истина нужна не сама по себе, но непременно в громе и молнии, силе и славе, в знамениях, которыми, будто костылями, мечтает обзавестись наша хромая вера. Род сей требует знамения, не имея духовных сил различать промысел Божий в шелесте трав и порывах ветра, в крике младенца и слезах вдовы, в великом и малом, горестном и счастливом, в скромных наших трудах и тихих радостях, в наших ошибках, прозрениях, преступлениях, слабостях, во всем том, что есть сотворенный по образу и подобию Твоему, но искусившийся свободой и своевольный человек, раб Твой. И, как ученики Твои, тревожимся о хлебе, забыв, что не оскудевает Твоя рука.
– И сказал им: как же не разуме-е-е-те-е? – тянул и тянул, наливаясь краской, Николай.
Надев скуфейку и промолвив со вздохом: Не разумеем, Господи», о. Петр обратился к Ермолаеву, во все время чтения Евангелия стоявшему со склоненной головой:
– И чем же объяснил ваш дьяк русскую Смуту?
– Ложью, – быстро и твердо ответил тот. – За всего мира безумное молчание – так он пишет – наказана была триста лет назад Россия. Он еще утверждает, что каждая злоба является матерью второй злобы, новой, которая всегда страшнее первой.
– Не понравился, я думаю, товарищу из Пензы дьяк Тимофеев… И вы вместе с ним.
– Еще бы! Он меня отчитал, как мальчишку. Вы, говорит, все про ложь и злобу, а о крепостном праве – ни слова. Как это ни слова?! Крепостное право, само собой, стало одной из причин Смуты, но было бы в высшей степени убого и плоско рассматривать исторический процесс, взгромоздившись на пенек самого кондового материализма! Марксисты твердят, что критерий истины – практика. А я в ответ скажу, что критерий истины, в том числе истины исторической – нравственность!
Василий Андреевич последние слова произнес запальчиво и громко. Мать Агния на него взглянула, укоризненно покачав головой.
– Р-р-р-цем вси, – начиная сугубую ектенью, пророкотал Николай, – от всея души и от всего помышления нашего р-р-р-цем.
– Я, пожалуй, понимаю, почему вы сегодня пришли в храм, – подождав, пока хор ответит диакону, сказал о. Петр. – Вы ведь, я думаю, давно… – он посмотрел прямо в глаза Ермолаеву, – …очень давно не были на исповеди, не причащались…
– Последний раз это было, – не пряча взгляда, ответил бывший директор, – ровно тридцать пять лет назад. В восемнадцать лет я перестал верить. Правда, – сухо добавил он, – когда в двадцать семь я женился, жена моя, тогда, разумеется, невеста, настояла, и мы венчались. Она была человеком религиозным.
– Что значит – была? Она скончалась?
– Нет, нет, жива и, я надеюсь, здорова. Вполне банальная история. Бродячий, так сказать, сюжет мировой литературы. Роковой треугольник, – с болезненной усмешкой обронил Василий Андреевич и в свою очередь пристально взглянул на о. Петра.
– Мне жаль. Вашу боль я понимаю и чувствую, но как священник одно могу вам сказать: простите ей.
– Вы… ведь вы не монах? – перебил его Ермолаев. – Вы женаты?
– Я не монах и я женат. И отвечу, предугадывая ваш вопрос… – Но едва вообразив, что он возвращается домой и вместо Анечки ненаглядной находит, предположим, короткое, ее рукой наспех написанное письмецо, впрочем, даже не письмецо, на которое в подобных случаях, должно быть, не остается времени, ибо измена готовится втайне, осуществляется же впопыхах, а какие-нибудь два-три губительных слова, приговор, до гробовой доски сулящий едкую тоску, – о. Петр с холодом в груди вдруг ощутил под собой страшную пустоту.
Наваждение.
Он передернул плечами.
– Я лишь одно знаю: что надо простить. Камень в нее всякий кинет, а вы – простите. Может быть, в конце концов случится даже так, что во всем мире единственный близкий человек ей будете вы. Она к вам придет, в вашу дверь постучит – а вы от нее в свою справедливую обиду, как в раковину? Не отворите?
Василий Андреевич опустил голову и тихо вымолвил:
– Отворю. Только она… – он плотно сжал губы и разомкнул их, чтобы сказать кратко и твердо: – не придет.
– Елицы оглашеннии, изыдите; оглашеннии, изыдите; елицы оглашеннии, изыдите, – бесчувственно и громко гудел с амвона Николай.
– Мне уйти? – спросил Ермолаев.
– Зачем? Вы человек крещеный. А ваше отпадение от Церкви, хотя и затянувшееся, кажется мне далеко не окончательным. Вот вы сегодня в храм пришли – после стольких-то лет! Впервые! Это какую же надо было в самом себе преграду сломать, чтобы блудным сыном вернуться в дом Отца! А отчего? Я вам скажу. Для вас теперь главнейшая жизненная необходимость – восстановить связь с Богом. Слишком жестоко и тяжко наше время, – медленно говорил о. Петр, – чтобы человеку по силам было в одиночку его превозмочь. Непременно нужна опора…
– И вы хотите меня убедить, что этой опорой может быть только Бог?! – срывающимся голосом почти выкрикнул Василий Андреевич.
Густой бас диакона заглушил его отчаянное вопрошание:
– О избавитися нам от всякия скорби, гнева и нужды Господу помолимся.
– Господи, помилуй, – пропел хор, «малое стадо» еще раз согласно осенило себя крестным знамением, а бывший директор продолжал:
– Вы скорее всего правы, что одному трудно… Одному вообще трудно, а тут еще на каждом шагу эта бесконечная ложь и страшная, ничем не оправданная жестокость. Но ведь Бог… Он допускает все это! Какая в Нем для нас опора, если мы не без Его, по крайней мере, ведома отданы во власть злых негодяев. Ванька Смирнов является в гимназию и тычет в программу свой полуграмотный палец: это убрать, тут сократить, здесь переменить… И попробуйте ему возразить! Попробуйте вступиться за латынь и древнегреческий! А-а, говорит, я так и знал, что вы все тут поганые редиски.
Отец Петр изумился:
– Редиски?
– Неужто не слышали? – в свою очередь удивился Василий Андреевич. – Сверху красный, внутри белый – вот вам и редиска. Но я даже сверху красным никогда не был и краснеть не собираюсь. У меня принципиально ничего не может быть общего с людьми, отвергающими культуру!
Запели «Херувимскую», и о. Петр предложил Ермолаеву:
– Послушаем.
– Иже херувимы, – протяжно вывели четыре голоса: три женских и мужской, Григория Федоровича Лаптева, и тотчас с этими же словами в прекрасном и чистом одиночестве облетел весь храм голос Ани Кудиновой:
– Иже херувимы…
– …тайно образующе, – пропели сначала все вместе, а затем как бы пропустили вперед Аню, и она проникновенно повторила:
– …тайно образующе…
Искусник Григорий Федорович и далее то давал Ане полную свободу, то связывал ее участием пусть в малом, но все-таки общем хоре, то, как голубку, снова выпускал в вольный полет. Херувимская песнь! При звуках ее какая душа не дрогнет, не встрепенется, не устремится ввысь? У кого не закипят радостные, чистые слезы? Кто в сей миг не ощутит в себе готовности переменить свою жизнь, стать чище, лучше, добрее и вместе с бесплотными небесными силами чистыми устами славить Творца? Пусть неосуществленное, вспыхнувшее ярким светом и вскоре погасшее, – но это желание само по себе драгоценно Господу. Жив человек, в ком оно есть!
– …всякое ныне житейское отложим попечение.
И пока пел маленький хор, пока ручьем самородного серебра звенел, еще и еще раз выпевая два последних слова, голос Ани Кудиновой, царские врата открылись, стал виден Николай, мерно обмахивающий кадилом престол и жертвенник, и застывший возле престола о. Александр.
Пламя свечей поблекло. Длинные полосы света наискось тянулись из окон к полу, оставляя на нем широкие яркие пятна. Алая струйка на лбу томящегося в темнице Христа налилась тревожным цветом живой крови. Святитель же Николай, в полумраке зимнего утра казавшийся глубоким стариком, теперь заметно помолодел и строгим, но добрым взглядом словно бы высматривал в храме какую-нибудь невезучую девушку, которой необходима его чудесная помощь. На Великом входе первым, с высоко поднятым дискосом показался на солее диакон; о. Александр, чуть отставая, медленно ступал вслед за ним, держа перед собой Чашу. Луч солнца упал на нее, и на мгновение она вспыхнула ослепительным золотым блеском.
– Великого Господина и Отца нашего Тихона, Святейшего Патриарха Московского… – во всю глотку заревел младший Боголюбов.
Переждав, старший сказал нараспев, с неподдельным теплым чувством:
– Всех вас, православных христиан, да помянет Господь Бог во Царствии Своем всегда, ныне и присно, и во веки веков.
– Есть нечто, – сказал о. Петр, когда отзвучала «Херувимская» и – вслед за ней – последняя аллилуиа, – важнее культуры. Погодите, – и своей рукой он мягко сжал руку Василия Андреевича. – Я, может быть, неточно выразился. Не важнее, нет. Существеннее? Глубже? Первичнее? Но в этом случае всякое слово заставляет нас страдать от его очевидной недостаточности. Скажем так: есть корень, из которого все растет, и культура в том числе. И корень этот – в ощущении нашей бесконечной, до рождения и за смертью, связи с Творцом. Вы говорите – культура. Да, конечно… А между тем сейчас, сию минуту, здесь, в алтаре, и в алтарях сотен других храмов священники молитвами и священнодействиями как бы воссоздают событие мирового, вселенского значения: погребение Христа. Каждое действие тут – символ, каждое слово – высочайшая поэзия, а все вместе – несравненная красота. Яко Живоносец, – с улыбкой произнес он, и голосом своим, и выражением просиявшего лица словно приглашая бывшего директора по-братски разделить с ним трапезу духовную, вечерю скорби и радости, щедрый пир любви, веры и надежды, – яко рая краснейший, воистину и чертога всякого царского показася светлейший, Христе, гроб Твой, источник нашего воскресения. И это все, – о. Петр помрачнел, – унизить. Втоптать в грязь. Уничтожить. Понимаете ли вы, что удар нанесен рукой беспощадно-меткой, рукой, которой истинно водит сам сатана?! Разрушение культуры, – помедлив, сказал он, – мрак. Разрушение Храма – смерть.
– Может быть, может быть, – с лихорадочной поспешностью проговорил Василий Андреевич и, волнуясь, то комкал шапку, то снова проводил ладонью по небритому лицу. – Я ведь вот почему решил прийти… О личной моей жизни рассказывать я вовсе не собирался, хотя, я чувствую, вам приоткрыл, и, кажется, тут, – указал он на грудь, – чуть отлегло. Действительно: я хочу узнать Бога! Я в последнее время читаю много… Я молиться пробую, молитв совершенно не зная…
– Как умеете – так пока и молитесь, – вставил о. Петр в быструю речь Ермолаева.
– «Отче наш», правда, я с детства помню… Но я чувствую, что мне все время что-то или даже кто-то, – вымолвив это, Василий Андреевич примолк, бросил на о. Петра испытующий взгляд и, решившись, договорил, – мешает. Будто кто-то, посмеиваясь, мне вполне резонно толкует, что взрослому образованному человеку вроде меня должны быть самому смешны эти жалкие попытки. Кому ты молишься, тот, если и существовал в убогом воображении грубой толпы, то теперь окончательно упразднен. И мир как лежал во зле, так и лежит и будет лежать до скончания века. И я тогда начинаю остывать. Я начинаю думать: а ведь это правда. Пусть безнадежная, безрадостная, жуткая – но правда! Теперь только и слышишь повсюду эту ложь отвратительную, только и видишь эти рожи бессмысленные, но с печатью торжествующего превосходства, только и ощущаешь везде всеобщую дрожь – как бы не отобрали, не арестовали, не убили, и в конце концов этой подлой дрожью трясешься и сам. Не-ет, – покачал головой Василий Андреевич, – семипудовой купчихи им будет мало.
– Вы о чем?
– А помните, может быть, – мечта черта у Ивана Карамазова: воплотиться в семипудовую купчиху. Мало, мало им будет купчихи! Им вся Россия нужна. В нее залезть – в душу, плоть, в березу, в речку нашу Покшу – и все отравить. А ты перед ними бессилен. В самом деле: что я могу?! Взять винтовку и этого Ваньку Смирнова пристрелить как бешеного пса? У меня рука не поднимется убить. А им человека прикончить… Короче, – оборвал себя Ермолаев и заговорил с подчеркнутой сухостью. – Не сочтите экзальтацией, игрой нервов, вызванной обстоятельствами как очень личными, так и сугубо общественными, и тем более помрачением рассудка… я в здравом уме и памяти абсолютно твердой… но я готов поверить, что мы либо накануне прихода Антихриста, либо Он уже с нами. Здесь, – уточнил Василий Андреевич. – В Сотникове. В России.
– О предложенных Честных Дарех Господу помолимся, – раздался с амвона густой рык младшенького.
– Господи, помилуй, – тихо пропел в ответ хор.
– О спасении державы Российской и утолении в ней раздоров и нестроений, – поглядывая в служебник, в котором был у него заложен листок с молитвой, Поместным собором включенной в просительную ектенью, продолжал Николай.
«За год не выучил, – с неприязнью подумал о. Петр. – Все некогда… Да и зачем ему?»
– Вразуми и укрепи всех, иже во власти суть, и возглаголи в них благая о Церкви Твоей и всех людех Твоих, – старался брат-диакон, должно быть, надеясь, что старший его побранит, но христианской и братской любви ради помилует.
– Подай, Господи, – от всего сердца вздохнули певчие.
– И вы полагаете, что Ваньку Смирнова и его товарищей по власти можно вразумить? – не без насмешки спросил Василий Андреевич.
Отец Петр поправил и без того устойчиво стоявший аналой.
– Нам с вами – вряд ли. Но молитва не к нам обращена – к Богу. Ему же все возможно… Был яростный гонитель Савл – стал апостол народов Павел; был Клавдий, римский трибун, которому по долгу службы надо было казнить святого Хрисанфа, – а стал мучеником Христа ради и пошел на смерть со своими сыновьями. Был… Ах, Василий Андреевич, милый вы мой, дорогой человек, подобным свидетельствам воистину нет числа. А мы разве другие люди? Не того же Бога дети? Не по образу и подобию Отца нашего сотворены? Он позовет – и разве мы не пойдем к Нему?
– Но ведь не зовет! – с болью воскликнул Ермолаев.
– Бросьте! – немедля и резко ответил ему о. Петр. – Он каждый день, каждый час, каждый миг вас зовет, но вы, будто броней, закрылись скептицизмом… вполне, кстати, ничтожным… и травите себе душу сетованием, что вы у Господа не сын, а пасынок. Доверяйте Богу! Ему всего лишь и нужно ваше доверие, но полное, без всяких недомолвок, задних мыслей и тем более усмешек. Доверьтесь Богу – и вы непременно встретитесь с Ним. Я не знаю, как это произойдет – случится ли с вами чудо мгновенного озарения, и вы, подобно апостолу, воскликните от полноты сердца: Господь мой и Бог мой! либо встреча с Ним будет итогом вашей долгой и трудной борьбы с собственным – не скажу: неверием, а недоверием – и тогда вслед другому апостолу вы молвите с надеждой, наконец-то преодолевшей ваш разум: верую, Господи, помоги моему неверию!
Мне, Господи, помоги. Силой Духа Твоего Святого сделай слово мое молотом, дробящим сомнения. Пламенем, возрождающим душу. Водой нового крещения для смущенного жизнью раба Твоего. Пастырь, убереги овцу от волков, вокруг ходящих.
Сказать: бытие Божие вне нашего сомнения, ему неподвластно, им неразрушаемо. Мы тварь, изваянная Творцом, но испорченная человеком. Бог мучается грехами нашими и зовет к Себе всех блудных детей Своих и тебя зовет. Еще сказать: Авраам Господу поверил и, не зная, куда идет, двинулся в путь далекий, к земле обетованной, которую Бог указал ему. Авраам поверил – и неплодная Сарра уже в преклонных годах зачала от него и родила сына-первенца. Авраам поверил – и готов был принести в жертву возлюбленное чадо свое и с ним вместе упование на обещанное Богом умножение потомства. Помните ли вы, как это было? Помните ли отца, взявшего огонь и нож и на бесхитростный вопрос сына: а где же агнец для всесожжения? – ответившего с потаенной мукой: «Бог усмотрит Себе агнца для всесожжения, сын мой»? Помните ли покорного отцу и кроткого Исаака, безропотно давшего себя связать и молча улегшегося на жертвенник с приготовленными дровами? Руку Авраама с ножом, простертую над Исааком, помните? Со слезами на глазах я перечитываю всегда это место. И думаю: а был бы у меня сынок, о котором пока понапрасну мечтаем мы с Богом мне данной женой, – смог бы я уподобиться Аврааму? Само собой, ни сном ни духом при этом не ведая, что в последний миг посланный Господом Ангел остановит мою занесенную для смертельного удара руку. Страшный вопрос. Душа трепещет в испуге и замирает, оцепенев. Подлый рассудок мой мне шепчет, что Авраамово жертвоприношение возможно лишь для человека, не только ощущающего Бога как несомненную реальность – в конце концов, хотя бы проблески подобного чувства случаются и у нас, грешных, – но, главное, относящегося к Творцу с простотой, доверчивостью и требовательностью младенца. И если б вы знали, милый вы мой, как в такие минуты одолевает соблазн успокоить себя признанием собственной слабости и навсегда оставить без ответа страшный вопрос! Но отвечать – надо. Бог нас спрашивает. И что нам сказать Ему – мне, вам, всем нам, семени Авраамовому, умножившемуся, словно песок земной? Только один у нас есть ответ: да будет воля Твоя, как там, на небесах, так и здесь, на земле.
– Возлюбим друг друга, да единомыслием исповемы.
Опять Николай голосом хвалится.
Сейчас престол будет целовать и потянется о. Александра лобызать в плечо.
Не положено по уставу диакону лобызать священника.
Александр должен ему указать.
У о. Петра в висках застучала кровь. Младшему ни к священным сосудам прикасаться, ни к жертвеннику, ни к престолу… Священная трапеза не для него. По мягкосердечию своему старший брат попускает, дозволяя недозволенное.
Хор пропел: «Отца, и Сына, и Святаго Духа, Троицу Единосущную и Нераздельную». Пока Григорий Федорович не опустил руку, Анечка Кудинова старалась, всех дольше вытягивая последний звук. И так тихо стало на мгновение, что во всех углах храма можно было услышать стук сапог Николая, из амвона выходящего на солею, и его нестеснительное покашливание.
– Кхе-кхе, – исторгал из своей глотки младшенький, готовясь встать перед народом, поклониться и во всю мочь прорычать: «Двери, двери, премудростию вонмем!»
Он вышел. Тотчас, отдернутая о. Александром, поплыла вбок завеса царских врат, открывая взорам малого стада престол, светильник на нем с семью горящими едва заметным светлым пламенем свечами, запрестольный Крест с пропятым Спасителем и Христа Вседержителя, изображенного в средней части алтаря, за Горним местом, с поднятой для благословения рукой.
– Что же до Антихриста, – продолжал о. Петр, отмечая сосредоточенное, почти угрюмое выражение, с которым внимал ему бывший директор, – …нет, я вам скажу сначала о Ваньке Смирнове. Ведь я его знал еще Ванечкой, чудесным ребенком, умненьким, добросердечным, хорошим сыночком достойных родителей. Его превращение, его, если хотите, антипреображение – не в свет, но в тьму – происходило на моих глазах. Россия падала – и он вместе с ней. Можно наоборот: он был соблазнен – и вместе с ним Россия. Еще я хочу вам сказать, что он – Ваня, Ванечка, Ванька – неотъемлемая часть наша, с нами единокровная, единого с нами корня побег, одного дерева плод. Все худшее наше он взял. В нем наше зверство, которое мы в себе не смогли подавить и которое из нас вырвалось и в нем воплотилось. Я себя перед ним ощущаю бесконечно виновным, хотя, как и вы, временами не могу избавиться от недоброго к нему чувства. Ведь Ванечка у нас в Сотникове все церкви закрыть хочет и монастырь. Само собой, не только он к этому стремится – они там, по-моему, все против Бога ополчились, но у Ванечки, знаете ли, злоба к святыне какая-то особенная, мне иногда кажется – личная. Откуда?! Впрочем, что значит: откуда? Все оттуда же, – сказал о. Петр, и Василий Андреевич понимающе кивнул. – И Антихрист – это ведь тоже все мы. Где наша злоба – там он; где ложь – он; где гордость наша непомерная – он; где потерявшее веру отчаяние – и тут он.
Уже пропели «Символ веры», уже о. Александр из алтаря протяжно произнес: «Победную песнь поюще, вопиюще, взывающе и глаголюще», и Григорий Федорович Лаптев повелительным жестом правой руки уже дал волю голосу Ани Кудиновой.
– Свят, свят, свят Господь Саваоф, – зазвенело в храме, – исполнь небо и земля славы Твоея…
– Теперь, Василий Андреевич, давайте с вами решать: хотите ли вы причаститься?
– Осанна в вышних, – лилась ангельская победная песнь, – благословен Грядый во Имя Господне, осанна в вышних.
– Я полагал, что по церковным правилам… – вспыхнув, проговорил бывший директор, но о. Петр его перебил.
– По канонам, – сказал он, – вам самое малое еще год следовало бы ходить в храм, молиться, но к Чаше не приступать. Но есть ли у нас с вами в запасе этот год? Останется ли храм? Останемся ли мы с вами?
Сжав губы, Василий Андреевич стоял недвижимо и прямо. Отец Петр взял его за руку.
– Но самое главное… Верите ли вы в распятого за нас и воскресшего Христа? Верите ли в нераздельное и неслиянное присутствие в нем Бога и Человека? Верите ли вы, что за гробом ожидает нас другая жизнь – жизнь будущего века?
Василий Андреевич Ермолаев разомкнул губы и выдохнул:
– Верю.
– Тогда благословляю вас приобщиться Святых Тайн. Целуйте, – указал о. Петр на Крест и Евангелие, лежащие на аналое. – Теперь голову наклоните. А лучше… Станьте-ка вы на колени в знак искреннего и полного покаяния вашего перед Богом и Церковью.
И Василий Андреевич смиренно опустился на колени.
– Младший брат – диакон, – уточнил о. Петр.
– Удивительно, – машинально откликнулся его собеседник, пока еще не ставший исповедником.
– А без веры, – дочитывала м. Агния, и возвышала свой голос, и он звучал, как грозное предостережение всем колеблющимся, лукавым и двоедушным, – угодить Богу невозможно; ибо надобно, чтобы приходящий к Богу веровал, что Он есть…
– Я, собственно, вот почему к вам пришел, отец Петр…
– …и ищущим Его, – с поразительной мощью чеканила каждое слово старая монахиня, и о. Петр снова ощутил пробегающий по спине озноб восторга и ужаса, – воздае-е-ет.
– Я не представился, простите…
Отец Петр засмеялся.
– Здесь представляться не нужно.
– В каком смысле? Да, да… Все дети Бога. Или рабы? Все-таки: меня зовут Ермолаев Василий Андреевич, я в Сотников был прислан директором гимназии, но вскоре после… – он замялся и сказал осторожно, но с проступившей на лице гримасой отвращения, – известных событий новая власть меня упразднила. Была у нас, скажу не хвалясь, приличная гимназия, стала какая-то совершенно немыслимая трудовая школа, историю – а я, к вашему сведению, историк с дипломом Московского университета – они велят преподавать с неведомых мне классовых позиций, в общем, чушь полная и окончательная. Детей жаль, – прибавил он, помолчав. – Историю у меня отобрали, но разрешили преподавать географию. Пока, – уточнил Василий Андреевич. – Вот такая, изволите видеть, – невесело улыбнулся он, – в тихом нашем городе история с географией.
– А вы какую историю преподавали?
– Несчастного нашего с вами Отечества – русскую.
– Приготовьте-ка нам русскую историю, – понимающе кивнул о. Петр, – да на советский манер.
– Вот-вот! – подхватил Ермолаев. – Ко мне на урок однажды пожаловал проверяющий из Пензы… из этого… как там у них? губнаробраза, – старательно выговорил Василий Андреевич и пожаловался: – язык сломаешь. А у меня тема: Смутное время. Был, знаете, умнейший в ту пору и очень искренний человек, дьяк Иван Тимофеев, который – как мы с вами сегодня – прямо-таки, я полагаю, изводил себя поисками ответа на один-единственный вопрос: за что, за какие вины выпали России страдания столь непомерные? Ведь тогда – если вы нашу историю помните – ужас что творилось! Апокалипсис! Конец света! Началось с трех подряд неурожайных лет, с чудовищного голода, людоедства – и докатилось до всеобщего развала.
Василий Андреевич увлекся, разгорячился и, кажется, забыл, что небрит. Между тем из алтаря уже прозвучал протяжный возглас о. Александра:
– …услышим Святаго Евангелия. Мир все-ем.
Хор ответил: «И духови твоему», а Николай равнодушно прорычал с амвона:
– От Марка Святаго Евангелия чтение-е-е.
Певчие прославили Господа, о. Александр призвал всех к вниманию, и о. Петр движением руки прервал Ермолаева:
– Помолчим. Евангелие будут читать.
– Вышли фарисеи… – начал Николай, и брат его, священник, сняв скуфейку и склонив голову, не смог удержаться от недоброго чувства. «Сам ты всех фарисеев хуже», – так думал о. Петр и понимал, что даже самое праведное осуждение погрязшего в грехах младшенького не должно соседствовать со звучащем в сии минуты Словом Божиим, и потому всеми силами пытался смирить душу и понудить ее со всяческим прилежанием и благоговением внимать евангелисту. При чем здесь, в конце концов, Николай? Он лишь рупор. Звук. Глотка огласительная.
Но сквернейшая.
Господи, помоги, укрепи и помилуй.
– Еще ли не понимаете и не разумеете? Еще ли окаменено у вас сердце? – войдя в раж, гремел Николай. – Имея очи, не видите? имея уши, не слышите? И не помните?
Душа светлела. Так, Господи! Камень носим в груди вместо сердца. Очи незрячи. Слух замкнут. И, как фарисеям, нам истина нужна не сама по себе, но непременно в громе и молнии, силе и славе, в знамениях, которыми, будто костылями, мечтает обзавестись наша хромая вера. Род сей требует знамения, не имея духовных сил различать промысел Божий в шелесте трав и порывах ветра, в крике младенца и слезах вдовы, в великом и малом, горестном и счастливом, в скромных наших трудах и тихих радостях, в наших ошибках, прозрениях, преступлениях, слабостях, во всем том, что есть сотворенный по образу и подобию Твоему, но искусившийся свободой и своевольный человек, раб Твой. И, как ученики Твои, тревожимся о хлебе, забыв, что не оскудевает Твоя рука.
– И сказал им: как же не разуме-е-е-те-е? – тянул и тянул, наливаясь краской, Николай.
Надев скуфейку и промолвив со вздохом: Не разумеем, Господи», о. Петр обратился к Ермолаеву, во все время чтения Евангелия стоявшему со склоненной головой:
– И чем же объяснил ваш дьяк русскую Смуту?
– Ложью, – быстро и твердо ответил тот. – За всего мира безумное молчание – так он пишет – наказана была триста лет назад Россия. Он еще утверждает, что каждая злоба является матерью второй злобы, новой, которая всегда страшнее первой.
– Не понравился, я думаю, товарищу из Пензы дьяк Тимофеев… И вы вместе с ним.
– Еще бы! Он меня отчитал, как мальчишку. Вы, говорит, все про ложь и злобу, а о крепостном праве – ни слова. Как это ни слова?! Крепостное право, само собой, стало одной из причин Смуты, но было бы в высшей степени убого и плоско рассматривать исторический процесс, взгромоздившись на пенек самого кондового материализма! Марксисты твердят, что критерий истины – практика. А я в ответ скажу, что критерий истины, в том числе истины исторической – нравственность!
Василий Андреевич последние слова произнес запальчиво и громко. Мать Агния на него взглянула, укоризненно покачав головой.
– Р-р-р-цем вси, – начиная сугубую ектенью, пророкотал Николай, – от всея души и от всего помышления нашего р-р-р-цем.
– Я, пожалуй, понимаю, почему вы сегодня пришли в храм, – подождав, пока хор ответит диакону, сказал о. Петр. – Вы ведь, я думаю, давно… – он посмотрел прямо в глаза Ермолаеву, – …очень давно не были на исповеди, не причащались…
– Последний раз это было, – не пряча взгляда, ответил бывший директор, – ровно тридцать пять лет назад. В восемнадцать лет я перестал верить. Правда, – сухо добавил он, – когда в двадцать семь я женился, жена моя, тогда, разумеется, невеста, настояла, и мы венчались. Она была человеком религиозным.
– Что значит – была? Она скончалась?
– Нет, нет, жива и, я надеюсь, здорова. Вполне банальная история. Бродячий, так сказать, сюжет мировой литературы. Роковой треугольник, – с болезненной усмешкой обронил Василий Андреевич и в свою очередь пристально взглянул на о. Петра.
– Мне жаль. Вашу боль я понимаю и чувствую, но как священник одно могу вам сказать: простите ей.
– Вы… ведь вы не монах? – перебил его Ермолаев. – Вы женаты?
– Я не монах и я женат. И отвечу, предугадывая ваш вопрос… – Но едва вообразив, что он возвращается домой и вместо Анечки ненаглядной находит, предположим, короткое, ее рукой наспех написанное письмецо, впрочем, даже не письмецо, на которое в подобных случаях, должно быть, не остается времени, ибо измена готовится втайне, осуществляется же впопыхах, а какие-нибудь два-три губительных слова, приговор, до гробовой доски сулящий едкую тоску, – о. Петр с холодом в груди вдруг ощутил под собой страшную пустоту.
Наваждение.
Он передернул плечами.
– Я лишь одно знаю: что надо простить. Камень в нее всякий кинет, а вы – простите. Может быть, в конце концов случится даже так, что во всем мире единственный близкий человек ей будете вы. Она к вам придет, в вашу дверь постучит – а вы от нее в свою справедливую обиду, как в раковину? Не отворите?
Василий Андреевич опустил голову и тихо вымолвил:
– Отворю. Только она… – он плотно сжал губы и разомкнул их, чтобы сказать кратко и твердо: – не придет.
– Елицы оглашеннии, изыдите; оглашеннии, изыдите; елицы оглашеннии, изыдите, – бесчувственно и громко гудел с амвона Николай.
– Мне уйти? – спросил Ермолаев.
– Зачем? Вы человек крещеный. А ваше отпадение от Церкви, хотя и затянувшееся, кажется мне далеко не окончательным. Вот вы сегодня в храм пришли – после стольких-то лет! Впервые! Это какую же надо было в самом себе преграду сломать, чтобы блудным сыном вернуться в дом Отца! А отчего? Я вам скажу. Для вас теперь главнейшая жизненная необходимость – восстановить связь с Богом. Слишком жестоко и тяжко наше время, – медленно говорил о. Петр, – чтобы человеку по силам было в одиночку его превозмочь. Непременно нужна опора…
– И вы хотите меня убедить, что этой опорой может быть только Бог?! – срывающимся голосом почти выкрикнул Василий Андреевич.
Густой бас диакона заглушил его отчаянное вопрошание:
– О избавитися нам от всякия скорби, гнева и нужды Господу помолимся.
– Господи, помилуй, – пропел хор, «малое стадо» еще раз согласно осенило себя крестным знамением, а бывший директор продолжал:
– Вы скорее всего правы, что одному трудно… Одному вообще трудно, а тут еще на каждом шагу эта бесконечная ложь и страшная, ничем не оправданная жестокость. Но ведь Бог… Он допускает все это! Какая в Нем для нас опора, если мы не без Его, по крайней мере, ведома отданы во власть злых негодяев. Ванька Смирнов является в гимназию и тычет в программу свой полуграмотный палец: это убрать, тут сократить, здесь переменить… И попробуйте ему возразить! Попробуйте вступиться за латынь и древнегреческий! А-а, говорит, я так и знал, что вы все тут поганые редиски.
Отец Петр изумился:
– Редиски?
– Неужто не слышали? – в свою очередь удивился Василий Андреевич. – Сверху красный, внутри белый – вот вам и редиска. Но я даже сверху красным никогда не был и краснеть не собираюсь. У меня принципиально ничего не может быть общего с людьми, отвергающими культуру!
Запели «Херувимскую», и о. Петр предложил Ермолаеву:
– Послушаем.
– Иже херувимы, – протяжно вывели четыре голоса: три женских и мужской, Григория Федоровича Лаптева, и тотчас с этими же словами в прекрасном и чистом одиночестве облетел весь храм голос Ани Кудиновой:
– Иже херувимы…
– …тайно образующе, – пропели сначала все вместе, а затем как бы пропустили вперед Аню, и она проникновенно повторила:
– …тайно образующе…
Искусник Григорий Федорович и далее то давал Ане полную свободу, то связывал ее участием пусть в малом, но все-таки общем хоре, то, как голубку, снова выпускал в вольный полет. Херувимская песнь! При звуках ее какая душа не дрогнет, не встрепенется, не устремится ввысь? У кого не закипят радостные, чистые слезы? Кто в сей миг не ощутит в себе готовности переменить свою жизнь, стать чище, лучше, добрее и вместе с бесплотными небесными силами чистыми устами славить Творца? Пусть неосуществленное, вспыхнувшее ярким светом и вскоре погасшее, – но это желание само по себе драгоценно Господу. Жив человек, в ком оно есть!
– …всякое ныне житейское отложим попечение.
И пока пел маленький хор, пока ручьем самородного серебра звенел, еще и еще раз выпевая два последних слова, голос Ани Кудиновой, царские врата открылись, стал виден Николай, мерно обмахивающий кадилом престол и жертвенник, и застывший возле престола о. Александр.
Пламя свечей поблекло. Длинные полосы света наискось тянулись из окон к полу, оставляя на нем широкие яркие пятна. Алая струйка на лбу томящегося в темнице Христа налилась тревожным цветом живой крови. Святитель же Николай, в полумраке зимнего утра казавшийся глубоким стариком, теперь заметно помолодел и строгим, но добрым взглядом словно бы высматривал в храме какую-нибудь невезучую девушку, которой необходима его чудесная помощь. На Великом входе первым, с высоко поднятым дискосом показался на солее диакон; о. Александр, чуть отставая, медленно ступал вслед за ним, держа перед собой Чашу. Луч солнца упал на нее, и на мгновение она вспыхнула ослепительным золотым блеском.
– Великого Господина и Отца нашего Тихона, Святейшего Патриарха Московского… – во всю глотку заревел младший Боголюбов.
Переждав, старший сказал нараспев, с неподдельным теплым чувством:
– Всех вас, православных христиан, да помянет Господь Бог во Царствии Своем всегда, ныне и присно, и во веки веков.
– Есть нечто, – сказал о. Петр, когда отзвучала «Херувимская» и – вслед за ней – последняя аллилуиа, – важнее культуры. Погодите, – и своей рукой он мягко сжал руку Василия Андреевича. – Я, может быть, неточно выразился. Не важнее, нет. Существеннее? Глубже? Первичнее? Но в этом случае всякое слово заставляет нас страдать от его очевидной недостаточности. Скажем так: есть корень, из которого все растет, и культура в том числе. И корень этот – в ощущении нашей бесконечной, до рождения и за смертью, связи с Творцом. Вы говорите – культура. Да, конечно… А между тем сейчас, сию минуту, здесь, в алтаре, и в алтарях сотен других храмов священники молитвами и священнодействиями как бы воссоздают событие мирового, вселенского значения: погребение Христа. Каждое действие тут – символ, каждое слово – высочайшая поэзия, а все вместе – несравненная красота. Яко Живоносец, – с улыбкой произнес он, и голосом своим, и выражением просиявшего лица словно приглашая бывшего директора по-братски разделить с ним трапезу духовную, вечерю скорби и радости, щедрый пир любви, веры и надежды, – яко рая краснейший, воистину и чертога всякого царского показася светлейший, Христе, гроб Твой, источник нашего воскресения. И это все, – о. Петр помрачнел, – унизить. Втоптать в грязь. Уничтожить. Понимаете ли вы, что удар нанесен рукой беспощадно-меткой, рукой, которой истинно водит сам сатана?! Разрушение культуры, – помедлив, сказал он, – мрак. Разрушение Храма – смерть.
– Может быть, может быть, – с лихорадочной поспешностью проговорил Василий Андреевич и, волнуясь, то комкал шапку, то снова проводил ладонью по небритому лицу. – Я ведь вот почему решил прийти… О личной моей жизни рассказывать я вовсе не собирался, хотя, я чувствую, вам приоткрыл, и, кажется, тут, – указал он на грудь, – чуть отлегло. Действительно: я хочу узнать Бога! Я в последнее время читаю много… Я молиться пробую, молитв совершенно не зная…
– Как умеете – так пока и молитесь, – вставил о. Петр в быструю речь Ермолаева.
– «Отче наш», правда, я с детства помню… Но я чувствую, что мне все время что-то или даже кто-то, – вымолвив это, Василий Андреевич примолк, бросил на о. Петра испытующий взгляд и, решившись, договорил, – мешает. Будто кто-то, посмеиваясь, мне вполне резонно толкует, что взрослому образованному человеку вроде меня должны быть самому смешны эти жалкие попытки. Кому ты молишься, тот, если и существовал в убогом воображении грубой толпы, то теперь окончательно упразднен. И мир как лежал во зле, так и лежит и будет лежать до скончания века. И я тогда начинаю остывать. Я начинаю думать: а ведь это правда. Пусть безнадежная, безрадостная, жуткая – но правда! Теперь только и слышишь повсюду эту ложь отвратительную, только и видишь эти рожи бессмысленные, но с печатью торжествующего превосходства, только и ощущаешь везде всеобщую дрожь – как бы не отобрали, не арестовали, не убили, и в конце концов этой подлой дрожью трясешься и сам. Не-ет, – покачал головой Василий Андреевич, – семипудовой купчихи им будет мало.
– Вы о чем?
– А помните, может быть, – мечта черта у Ивана Карамазова: воплотиться в семипудовую купчиху. Мало, мало им будет купчихи! Им вся Россия нужна. В нее залезть – в душу, плоть, в березу, в речку нашу Покшу – и все отравить. А ты перед ними бессилен. В самом деле: что я могу?! Взять винтовку и этого Ваньку Смирнова пристрелить как бешеного пса? У меня рука не поднимется убить. А им человека прикончить… Короче, – оборвал себя Ермолаев и заговорил с подчеркнутой сухостью. – Не сочтите экзальтацией, игрой нервов, вызванной обстоятельствами как очень личными, так и сугубо общественными, и тем более помрачением рассудка… я в здравом уме и памяти абсолютно твердой… но я готов поверить, что мы либо накануне прихода Антихриста, либо Он уже с нами. Здесь, – уточнил Василий Андреевич. – В Сотникове. В России.
– О предложенных Честных Дарех Господу помолимся, – раздался с амвона густой рык младшенького.
– Господи, помилуй, – тихо пропел в ответ хор.
– О спасении державы Российской и утолении в ней раздоров и нестроений, – поглядывая в служебник, в котором был у него заложен листок с молитвой, Поместным собором включенной в просительную ектенью, продолжал Николай.
«За год не выучил, – с неприязнью подумал о. Петр. – Все некогда… Да и зачем ему?»
– Вразуми и укрепи всех, иже во власти суть, и возглаголи в них благая о Церкви Твоей и всех людех Твоих, – старался брат-диакон, должно быть, надеясь, что старший его побранит, но христианской и братской любви ради помилует.
– Подай, Господи, – от всего сердца вздохнули певчие.
– И вы полагаете, что Ваньку Смирнова и его товарищей по власти можно вразумить? – не без насмешки спросил Василий Андреевич.
Отец Петр поправил и без того устойчиво стоявший аналой.
– Нам с вами – вряд ли. Но молитва не к нам обращена – к Богу. Ему же все возможно… Был яростный гонитель Савл – стал апостол народов Павел; был Клавдий, римский трибун, которому по долгу службы надо было казнить святого Хрисанфа, – а стал мучеником Христа ради и пошел на смерть со своими сыновьями. Был… Ах, Василий Андреевич, милый вы мой, дорогой человек, подобным свидетельствам воистину нет числа. А мы разве другие люди? Не того же Бога дети? Не по образу и подобию Отца нашего сотворены? Он позовет – и разве мы не пойдем к Нему?
– Но ведь не зовет! – с болью воскликнул Ермолаев.
– Бросьте! – немедля и резко ответил ему о. Петр. – Он каждый день, каждый час, каждый миг вас зовет, но вы, будто броней, закрылись скептицизмом… вполне, кстати, ничтожным… и травите себе душу сетованием, что вы у Господа не сын, а пасынок. Доверяйте Богу! Ему всего лишь и нужно ваше доверие, но полное, без всяких недомолвок, задних мыслей и тем более усмешек. Доверьтесь Богу – и вы непременно встретитесь с Ним. Я не знаю, как это произойдет – случится ли с вами чудо мгновенного озарения, и вы, подобно апостолу, воскликните от полноты сердца: Господь мой и Бог мой! либо встреча с Ним будет итогом вашей долгой и трудной борьбы с собственным – не скажу: неверием, а недоверием – и тогда вслед другому апостолу вы молвите с надеждой, наконец-то преодолевшей ваш разум: верую, Господи, помоги моему неверию!
Мне, Господи, помоги. Силой Духа Твоего Святого сделай слово мое молотом, дробящим сомнения. Пламенем, возрождающим душу. Водой нового крещения для смущенного жизнью раба Твоего. Пастырь, убереги овцу от волков, вокруг ходящих.
Сказать: бытие Божие вне нашего сомнения, ему неподвластно, им неразрушаемо. Мы тварь, изваянная Творцом, но испорченная человеком. Бог мучается грехами нашими и зовет к Себе всех блудных детей Своих и тебя зовет. Еще сказать: Авраам Господу поверил и, не зная, куда идет, двинулся в путь далекий, к земле обетованной, которую Бог указал ему. Авраам поверил – и неплодная Сарра уже в преклонных годах зачала от него и родила сына-первенца. Авраам поверил – и готов был принести в жертву возлюбленное чадо свое и с ним вместе упование на обещанное Богом умножение потомства. Помните ли вы, как это было? Помните ли отца, взявшего огонь и нож и на бесхитростный вопрос сына: а где же агнец для всесожжения? – ответившего с потаенной мукой: «Бог усмотрит Себе агнца для всесожжения, сын мой»? Помните ли покорного отцу и кроткого Исаака, безропотно давшего себя связать и молча улегшегося на жертвенник с приготовленными дровами? Руку Авраама с ножом, простертую над Исааком, помните? Со слезами на глазах я перечитываю всегда это место. И думаю: а был бы у меня сынок, о котором пока понапрасну мечтаем мы с Богом мне данной женой, – смог бы я уподобиться Аврааму? Само собой, ни сном ни духом при этом не ведая, что в последний миг посланный Господом Ангел остановит мою занесенную для смертельного удара руку. Страшный вопрос. Душа трепещет в испуге и замирает, оцепенев. Подлый рассудок мой мне шепчет, что Авраамово жертвоприношение возможно лишь для человека, не только ощущающего Бога как несомненную реальность – в конце концов, хотя бы проблески подобного чувства случаются и у нас, грешных, – но, главное, относящегося к Творцу с простотой, доверчивостью и требовательностью младенца. И если б вы знали, милый вы мой, как в такие минуты одолевает соблазн успокоить себя признанием собственной слабости и навсегда оставить без ответа страшный вопрос! Но отвечать – надо. Бог нас спрашивает. И что нам сказать Ему – мне, вам, всем нам, семени Авраамовому, умножившемуся, словно песок земной? Только один у нас есть ответ: да будет воля Твоя, как там, на небесах, так и здесь, на земле.
– Возлюбим друг друга, да единомыслием исповемы.
Опять Николай голосом хвалится.
Сейчас престол будет целовать и потянется о. Александра лобызать в плечо.
Не положено по уставу диакону лобызать священника.
Александр должен ему указать.
У о. Петра в висках застучала кровь. Младшему ни к священным сосудам прикасаться, ни к жертвеннику, ни к престолу… Священная трапеза не для него. По мягкосердечию своему старший брат попускает, дозволяя недозволенное.
Хор пропел: «Отца, и Сына, и Святаго Духа, Троицу Единосущную и Нераздельную». Пока Григорий Федорович не опустил руку, Анечка Кудинова старалась, всех дольше вытягивая последний звук. И так тихо стало на мгновение, что во всех углах храма можно было услышать стук сапог Николая, из амвона выходящего на солею, и его нестеснительное покашливание.
– Кхе-кхе, – исторгал из своей глотки младшенький, готовясь встать перед народом, поклониться и во всю мочь прорычать: «Двери, двери, премудростию вонмем!»
Он вышел. Тотчас, отдернутая о. Александром, поплыла вбок завеса царских врат, открывая взорам малого стада престол, светильник на нем с семью горящими едва заметным светлым пламенем свечами, запрестольный Крест с пропятым Спасителем и Христа Вседержителя, изображенного в средней части алтаря, за Горним местом, с поднятой для благословения рукой.
– Что же до Антихриста, – продолжал о. Петр, отмечая сосредоточенное, почти угрюмое выражение, с которым внимал ему бывший директор, – …нет, я вам скажу сначала о Ваньке Смирнове. Ведь я его знал еще Ванечкой, чудесным ребенком, умненьким, добросердечным, хорошим сыночком достойных родителей. Его превращение, его, если хотите, антипреображение – не в свет, но в тьму – происходило на моих глазах. Россия падала – и он вместе с ней. Можно наоборот: он был соблазнен – и вместе с ним Россия. Еще я хочу вам сказать, что он – Ваня, Ванечка, Ванька – неотъемлемая часть наша, с нами единокровная, единого с нами корня побег, одного дерева плод. Все худшее наше он взял. В нем наше зверство, которое мы в себе не смогли подавить и которое из нас вырвалось и в нем воплотилось. Я себя перед ним ощущаю бесконечно виновным, хотя, как и вы, временами не могу избавиться от недоброго к нему чувства. Ведь Ванечка у нас в Сотникове все церкви закрыть хочет и монастырь. Само собой, не только он к этому стремится – они там, по-моему, все против Бога ополчились, но у Ванечки, знаете ли, злоба к святыне какая-то особенная, мне иногда кажется – личная. Откуда?! Впрочем, что значит: откуда? Все оттуда же, – сказал о. Петр, и Василий Андреевич понимающе кивнул. – И Антихрист – это ведь тоже все мы. Где наша злоба – там он; где ложь – он; где гордость наша непомерная – он; где потерявшее веру отчаяние – и тут он.
Уже пропели «Символ веры», уже о. Александр из алтаря протяжно произнес: «Победную песнь поюще, вопиюще, взывающе и глаголюще», и Григорий Федорович Лаптев повелительным жестом правой руки уже дал волю голосу Ани Кудиновой.
– Свят, свят, свят Господь Саваоф, – зазвенело в храме, – исполнь небо и земля славы Твоея…
– Теперь, Василий Андреевич, давайте с вами решать: хотите ли вы причаститься?
– Осанна в вышних, – лилась ангельская победная песнь, – благословен Грядый во Имя Господне, осанна в вышних.
– Я полагал, что по церковным правилам… – вспыхнув, проговорил бывший директор, но о. Петр его перебил.
– По канонам, – сказал он, – вам самое малое еще год следовало бы ходить в храм, молиться, но к Чаше не приступать. Но есть ли у нас с вами в запасе этот год? Останется ли храм? Останемся ли мы с вами?
Сжав губы, Василий Андреевич стоял недвижимо и прямо. Отец Петр взял его за руку.
– Но самое главное… Верите ли вы в распятого за нас и воскресшего Христа? Верите ли в нераздельное и неслиянное присутствие в нем Бога и Человека? Верите ли вы, что за гробом ожидает нас другая жизнь – жизнь будущего века?
Василий Андреевич Ермолаев разомкнул губы и выдохнул:
– Верю.
– Тогда благословляю вас приобщиться Святых Тайн. Целуйте, – указал о. Петр на Крест и Евангелие, лежащие на аналое. – Теперь голову наклоните. А лучше… Станьте-ка вы на колени в знак искреннего и полного покаяния вашего перед Богом и Церковью.
И Василий Андреевич смиренно опустился на колени.