Отец Иоанн горько вздохнул. Иной псалом подобает событию, ради которого они оказались здесь. Боже! Язычники пришли в наследие Твое; осквернили святой храм Твой. Он шептал и дальше думал свою невеселую думу. Как древний Израиль наказан был за отступления против завета, так и Россию посетил Господь. И не спрашивай – за что. Христос-то жив должен быть посреди нас, а где Он? Храм есть, а Христа нет. Потому что по истине и по суду навел Ты все это на нас за грехи наши.
   – Папа, – осторожно тронул о. Иоанна за руку старший сын. – Пойдем.
   Им навстречу, громыхнув дверью, вышел милиционер в папахе и шинели до пят и с папироской в зубах.
   – Эх-ма, солнышко-то какое, а, граждане попы?! – жмурясь, крикнул он и, подмигнув о. Иоанну, чиркнул спичкой, закурил, затянулся и пыхнул тремя сизыми дымками сразу: из толстых губ и широких ноздрей.
   У о. Александра даже слюна сгустилась во рту от мучительного вожделения. Он втянул в себя искусительный запах и тут же с испугом покосился на брата: не приведи Господь, заметит.
   – Ты, парень, зря здесь куришь, – тихо и мрачно сказал о. Петр.
   – А чего? – беззаботно отозвался тот. – Нельзя, что ль?
   – Нельзя, – с той же мрачной серьезностью ответил ему о. Петр, и о. Александр, заметив, как каменеют у брата скулы, схватил его за рукав:
   – Пойдем, Петя, пойдем! Папа, скажите ему…
   Слабой рукой о. Иоанн с усилием потянул на себя дверь Успенского собора.
   – Идем, Петя, – позвал он сына.
   – Нам отсюдова не отойти, – им вслед обиделся милиционер. – Мы тут не просто так, а по службе.
   – Петя! Саша! – переступив порог храма, с сильным чувством вымолвил о. Иоанн. – Дети! Никто не виноват. И он, – указал старик на закрывшуюся за ними дверь, – тем более. Мне так тяжко, дети. Мне легче самому в гроб сойти, чем все это видеть. Нам, свидетелям его прославления… Нам, Боголюбовым, о которых он особо печется. И меня лишь то в скорби моей утешает, что я верю и знаю, что Господь поругания не допустит. Внешнее оскорбление, уязвив наши чувства, не может умалить святыни, вы это помните. Теперь помолимся. – И он тихо пропел: – Преподобный отче Симеоне…
   Два его сына-священника подхватили:
   – …моли Бога о нас! Слава Отцу и Сыну и Святому Духу и ныне и присно и во веки веков…
   – Аминь, – заключил о. Иоанн.
   А в соборе возле сени и укрытой ею раки с мощами преподобного уже толпился народ. Всякие люди пришли. Были монахини из Скорбеева, среди которых о. Петр заметил юродивую Пашу в калошах на босу ногу и новом, красном с зеленой каймой платке на голове. «Не миновать беды», – подумал он, увидев эти ее калоши и платок, а главное – блуждающую по бледному ее лицу безумную и жалкую улыбку. Но подумал – и тут же забыл, отвлеченный старым знакомым, отцом Никандром, Сангарского монастыря звонарем, горячо шепнувшим ему в ухо:
   – Мощи разорят, потом монастырь либо закроют, либо порушат. А дальше? Как ты рассуждаешь, отец Петр, дальше-то что с нами со всеми будет?
   – А дальше, отче дорогой, заставят тебя поклониться истукану.
   – Это какому же?
   – Золотому. Или медному. Или железному – какая разница. Воздвигнут и скажут: вот тебе, отец Никандр, бог, и ему одному только отныне служи.
   – Не буду! – едва ли не в ужасе отпрянул о. Никандр, и доброе лицо его, до половины, правда, скрытое обильной бородой и густыми усами, выразило решимость до смерти стоять за веру православную. – Вот те крест, не буду! – И, перекрестившись, он поклонился раке с мощами преподобного, возле которой какой-то шустрый малый в кожанке прилаживал треногу для фотоаппарата.
   – Тогда Навуходоносор велит бросить тебя в печь, – не колеблясь, предсказал о. Петр.
   – На все воля Божия, – покорно кивнул о. Никандр. – Не вечно нам жить как у Христа за пазухой. Надо и пострадать.
   Были священники из соседних сел со своими духовными чадами; чуть в стороне стояла шатровская братия, числом, неведомо зачем сосчитал о. Петр, семь человек; паломники, несмотря на тяготы нынешней жизни отовсюду стекавшиеся в обитель, к мощам преподобного, за его незримой, но сильной поддержкой, некоторые же – за исцелением. Был там привезенный тихими родителями мальчик с большой, наголо стриженой головой, из стороны в сторону мотающейся на тоненькой шейке, и время от времени ухающий, как филин в ночном лесу; был мужик лет пятидесяти с улыбчивыми синими глазами и сухой правой рукой; незрячая девушка с полным белым лицом.
   По молитвам преподобного Симеона помоги им, милосердный Боже! Как исцелил Ты бесноватого в капернаумской синагоге, и в субботу словно живой водой сбрызнул десницу у сухорукого, и отверз очи двум слепцам, вопившим к Тебе: «Помилуй нас, Иисус, Сын Давидов!», – так и наша бедная земля пусть станет землей Твоих чудотворений. Припадающим же к Тебе людям ее не вмени в новый грех разорение гроба Твоего угодника. Коли взыскиваешь – взыскивай с жестоких и сильных, а стадо Твое покрой заступничеством Твоим. Достоверно, несомненно и неоспоримо, что Ты здесь присутствуешь. Тогда взгляни нелицеприятным взором на столпившихся возле раки людей, обутых в сапоги с подковками, звонко цокающими о каменный пол. Замечаешь ли на их лицах сквозь выражение напускной серьезности и даже суровости (оттого они все насупились и глядят бирюками) вдруг проскальзывающую самодовольную усмешку? И различаешь ли в ней, этой усмешке, гадкую ухмылку вечного Твоего противника, торжествующего победу над Тобой здесь и по всей России?
   Впрочем, вопрос глуп.
   Смятение сердца.
   Крайние обстоятельства.
   Неизбежный вопль к Небу.
   Да, да, тысячу раз да – все Тебе ведомо: умысел злодея, слезы вдовицы и молитва праведника. В ожидании Твоего неподкупного суда пребываем и под равномерное уханье несчастного мальчика беспомощно наблюдаем деятельную возню чужих людей возле дорогого нам гроба и расставленную повсюду стражу, милиционеров с оружием, из которых один совсем юный не отрывает взгляда от образа Владимирской Божией Матери, отвечающей ему взором сострадания и любви.
   – Отец Иоанн! Отец Иоанн! – завидев старшего Боголюбова, призывал его о. Михаил Торопов, скорбеевский священник, владыкой недавно назначенный благочинным. – Вам послушание как среди нас старейшему… Пойдемте.
   Он увлек о. Иоанна за собой, одновременно толкуя ему, что по долгу защиты всеправославной святыни, каковой являются мощи преподобного, следует заявить письменный протест против назначенного вскрытия. «Кому… протест-то?» – едва поспевал за грузным, но быстрым на ногу благочинным старик Боголюбов.
   Колокол пробил, и ночным филином громко ухнул мальчик.
   – Эк его, – с досадой пробормотал отец благочинный. – Бесы, бесы… Везде бесы. Вон, возле раки… с «гробовым» говорит, с отцом Маркеллином… председатель этой комиссии. Ему наш протест, протест духовенства. Помоги, Господи.
   С этими словами, вытирая платком пот с покрасневшего чернобородого лица, он приблизился к председателю, человеку еще молодому, рослому, бритому, с презрительно вздернутым уголком маленького рта. Ваньку Смирнова с ним рядом увидел о. Иоанн и простодушно спросил:
   – А ты, Ваня, здесь зачем?
   Большими пальцами обеих рук ловко проведя под ремнем и согнав складки гимнастерки назад, Ванька окинул старика цепким взглядом из-под белесых бровей.
   – Я этой комиссии секретарь, – сказал, наконец, он. – А вы, Боголюбовы, зря сюда притащились. Тут и без вас вашего брата, попов да монахов, хоть в бочке соли.
   – Нам с о. Иоанном, – слегка вздрагивающим голосом говорил тем временем благочинный, указывая на Боголюбова, – духовенством поручено передать вам протест.
   – Передавайте, – равнодушно кивнул молодой человек и руку протянул. Отцу Иоанну при этом он, кажется, слегка улыбнулся. Во всяком случае, губы его маленького твердого рта чуть раздвинулись, приоткрыв белые, крепкие и, должно быть, острые зубы. «Как у волка, ей-Богу», – с внезапным холодом на сердце подумал о. Иоанн. – А почерк отменный, – благосклонно отметил председатель комиссии, с видом учителя строгого, но справедливого разглядывая сверху донизу исписанный ровными строчками лист. – Орфография старая, это понятно. Клерикал – брат консерватора и враг революционера. Но ошибки! – Он поморщился. – Следует писать не «вытрехним», а «вытряхнем»… От слова «трясти». Вы ведь не говорите: «трести», правда? И не «приказовали», а «приказывали»… Чему вас только учили в ваших семинариях?!
   Отец Михаил, тяжело дыша, мрачно на него смотрел.
   – Сменим тему, – усмехнулся председатель, и о. Иоанну он снова показался похожим на молодого сильного волка. – Время собирать камни, и время эти камни разбрасывать. Что вы хотите?
   – Декретом соввласти Церковь отделена от государства, – твердым голосом начал благочинный. – Святые мощи, их почитание есть дело исключительно церковное. И вы, таким образом, вторгаетесь в область, для вас по вашему же закону недоступную.
   Возле них уже сгрудился и внимал их речам весь собравшийся в храме народ. Рядом с председателем и Ванькой Смирновым стояли остальные члены комиссии, в числе которых, на голову превосходя всех ростом, был второй – после Сигизмунда Львовича – сотниковский доктор, Антон Федорович Долгополов, о. Иоанну смущенно поклонившийся. За спиной старика Боголюбова и о. Михаила послышался тревожный шепоток о докторе, уже надевшем перчатки и готовом по первой команде председателя приступить к своей страшной работе. Отмечали зловещий цвет этих перчаток – черный. Кто-то (похоже, из шатровской братии) кстати вспомнил нечистого, точь в точь такие перчатки натягивающего на свои руки, дабы скрыть ужасающие, похожие на турецкие кинжалы, когти. Юродивая громко простонала.
   Отец Александр со своей стороны указывал брату на человека лет двадцати пяти с узким обезьяньим лбом, небрежно привалившегося к одной из четырех колонн сени, и шептал, что во всей Пензенской губернии это сейчас первый коммунистический поэт. Его фамилия Епифанов, зовут, кажется, Федор, а подписывается Марлен (составлено из имен двух коммунистических пророков, одного немецкого, мертвого, а другого нашего, русского, живого и всю эту кровавую кашу заварившего) Октябрьский. Поэзия в его виршах не ночевала, стихи чудовищные. Например (вспомнил о. Александр, чуть подумав): «Друг, вставай, поскорее вставай, вся Россия объята огнем…» И дальше: «Поработаем больше давай…» У него рифма: «вставай – давай». За нее казнить надо, а его печатают! Экая важность, холодно откликнулся брат, поэзии вовсе чуждый. Бумага все стерпит. Другие тоже не блещут. Отец Александр мучительно покраснел. Слезы выступили у него на глазах, и, сморгнув их, он принялся с подчеркнутым вниманием разглядывать высоченный, в четыре яруса, роскошный иконостас, сверкающие золотом царские врата главного алтаря и дивную бронзовую вязь сени, невесомым покровом накрывшую раку с мощами преподобного. Все это было залито бившим в окна солнцем, и сияло, и отливало темным блестящим лаком не так давно поновленных образов, и горело кроваво-красными огнями на вправленных в серебряные оклады рубинах. Как странно, что эту красоту брат Петр понимает и чувствует, а красоту поэзии не замечает вообще. Дóлжно безо всякого личного отношения и тем более – безо всякой обиды признать в родном брате некоторую излишнюю трезвость, быть может, помогающую жить, но вместе с тем лишающую человека тех восхитительных озарений, которые…
   Довольно. Не время, не место. Что совершается ныне, отцы и братья? Чему свидетели будем мы с вами в сей миг? Какое ужасное деяние и вслед за ним – какое величайшее торжество готовимся узреть?
   По обетованию Господню воскреснет на некоторое время и восстанет из гроба великий старец Симеон и пешком перейдет из Шатровской пустыни в село Скорбеево.
   Так сказано; и теперь всем сердцем ждем, что сбудется.
   – Ты, Саш, на меня не сердись, – шепнул о. Петр. – Я в этом вашем рифмоплетстве все равно ничего не смыслю. Ладно? – И крепкой рукой он ласково сжал брату плечо.
   – Петя! – от избытка чувств едва не воскликнул о. Александр. – А ты – веришь?!
   – Во что?
   – Ты знаешь! – Широко открытые и еще влажные глаза старшего брата сияли. – Разве ты не понимаешь… Разве не чувствуешь, что все это, – обвел он рукой, в одно ее движение вместив огромный иконостас, позевывающих милиционеров, царские врата, смущенного доктора, почти неразличимым пламенем одиноко горящую свечу возле иконы праздника на аналое, председателя, с жестоким и скучным выражением молодого лица выслушивающего настойчивую речь благочинного, о. Иоанна Боголюбова, как раз оглянувшегося на сыновей и успокаивающе им кивнувшего, первого губернского поэта, с наморщенным от усердия лбом уже строчившего что-то в большую тетрадь, мраморную, с серебряной крышкой раку, принявшую в себя гроб со всечестными останками преподобного, – сегодня так просто не кончится? Разве не ощущаешь вот здесь, – теперь он приложил руку к сердцу, – предчувствия чего-то великого?
   – У-у… ух! У-у… ух! – глухо и страшно крикнул мальчик, и будто бы кто-то другой, не промедлив, гулко ответил ему из-под купола собора: – У-у… ух!
   – Как в лесу, – пробормотал о. Петр. – Бедный. Ты чуда ждешь, – сказал он брату. – И веришь, что оно будет…
   – Верю! Ты сам помысли, – горячо и быстро шептал о. Александр, – что это вторжение есть прямой вызов Господу, тягчайшее оскорбление Его достоинства, попрание Божественной воли…
   – И Господь, – перебил его о. Петр, – явит Свою силу, сотворением чуда ответив на дерзкий человеческий вызов. Так полагаешь?
   – Так! – не замедлил с ответом старший брат.
   – А не думаешь ли, что это всего-навсего овладевшее тобой искушение? Мечтание твоей оробевшей души, которой в нынешних испытаниях нужна поданная ей совне помощь? Твой страх перед чашей, нас все равно не минующей? Колька-то наш как раз от чаши и сбежал.
   – Ты меня с ним не сравнивай! – протестующе воскликнул о. Александр. Сангарский звонарь на него с изумлением покосился.
   – Ты не бежишь. Ты прячешься. Ты от чаши надеешься заслониться чудом. Но чудо – это великая милость Божия, это его ободрение слабым человекам по ничтожности их веры, стократ меньшей, чем даже горчичное зерно. Это, наконец, знак Его прощения и примирения с ними. Христос любит – и потому исцеляет. Он прощает – и воскрешает. Сострадает – и питает. А ты глянь-ка вокруг: мы голодны, больны и мертвы. Нет, Саша, нет, – покачал головой о. Петр, – замысел Божий о нас неисповедим, как и пути Его, но худым умишком моим я соображаю, что пока чашу не изопьем, чуда не дождемся.
   Брат-священник брату-священнику хотел было возразить в том смысле, что между чашей, которую, безусловно, ни одному жителю сей несчастной страны – разумеется, честному перед Богом и собственной совестью жителю-христианину – избежать не удастся, ибо на то, судя по всему, имеется ясно выраженная в череде последних событий Божественная воля – между чашей и чудом, которое есть чудо прежде всего потому, что не обусловлено никакими причинно-следственными связями, нельзя устанавливать какую-либо зависимость. Иоанн-тайновидец нам говорит, что Бог есть Дух, а Дух, прибавляет он, дышит, где хочет. И, стало быть, чудо как Божественное опровержение надменного человеческого своеволия было бы в нашем случае не только чрезвычайно уместно, но и в высшей степени закономерно!
   Однако едва о. Александр принялся с воодушевлением излагать брату свои доводы, как возле раки зазвучали громкие голоса. Послышались даже крики членов комиссии, ничего хорошего не сулившие выступившему в защиту святых останков отцу благочинному, поддержавшему его о. Иоанну Боголюбову и всем собравшимся в этот час в соборе священникам, монахам и паломникам.
   – Чего не трогать?! Кого не трогать?! – надсаживаясь, орал Ванька Смирнов. – Симу вашего? Там не Сима, и не кости его, там небось тряпья понапихано. Мощи! Нетленные! Как же! Гниль всякая. Дурили простой народ, сосали из него копейку… Будет!
   Пробовал его вразумить о. Иоанн и говорил, что вскрывать гроб и тревожить покой усопшего угодника Божия не только грешно, но и бесчеловечно. Вот коли бы прах отца твоего родного какие-то чужие руки принялись извлекать из могилы и ворошить – разве не больно было бы тебе? Разве не страдала бы твоя душа? И разве не томила бы тебя вина за то, что дорогие тебе останки ты попустил сделать предметом праздного любопытства посторонних и равнодушных людей? А для нас, верующих, преподобный все равно что отец. И даже больше, чем отец.
   – Нашему рабоче-крестьянскому делу, – изрек Ванька, – не могут быть помехой даже родители, живые они или уже помершие. Верно я мыслю, товарищ Рогаткин?
   И председатель комиссии товарищ Рогаткин Ваньке в ответ снисходительно кивнул.
   Ввязался Марлен, первый коммунистический поэт губернии.
   – Великая французская революция упразднила христианство как религию лжи и затемнения трудящихся масс. И мы, – потрясая зажатой в кулак тетрадью, воскликнул он, – вслед за Марксом объявляем религию опиумом для народа и приступаем к ее окончательному искоренению. И если вы, – грозно бросил поэт о. Иоанну, – будете нам мешать и сопротивляться, мы вас сметем!
   – Арестовать их, и дело с концом! – ясно и твердо предложил один из членов комиссии, обладатель зычного голоса и пышных черных усов.
   Товарищ Рогаткин улыбнулся маленьким ртом, а отец благочинный заметно побледнел.
   – Батюшка Симеон! – громко вскрикнула вдруг юродивая Паша. – Не брани ты меня, дуру горькую. Не доглядела!
   Тотчас кинулись успокаивать ее скорбеевские сестры, и Пашенька теперь лишь бормотала что-то и горько улыбалась, почти повиснув на их заботливых руках.
   – А если все-таки… – обреченно произнес о. Михаил Торопов и, запнувшись, продолжил. – То у нас… у духовенства и верующих к вам такие… – он помедлил, решился и выговорил, – …требования. Первое: священные останки вынимают из гроба только священнослужители. Он, – указал благочинный на о. Иоанна Боголюбова, – и он, – кивнул о. Михаил на иеромонаха Маркеллина, который, понурившись, стоял возле раки. – Второе: после вскрытия и осмотра останков привести все в прежнее положение. И третье: не фотографировать.
   Три непременных условия отца благочинного вызвали новые негодующие возгласы членов комиссии. Опять раздались призывы ни минуты не медля арестовать всех попов и монахов. Поближе к раке угрожающе подтянулись милиционеры.
   – Конфискуем мощи, – объявил Ванька Смирнов, и у старца Иоанна Боголюбова оборвалось сердце.
   Увезут. И где их искать потом? И найдем ли? В душе верующего народа он до скончания века покойно будет почивать, это так. Но неужто никогда нельзя будет к нему прийти? И с ним поговорить? И все свои горести ему исповедовать? Не сам ли преподобный незадолго до светлой своей кончины просил, чтобы к нему на гробик ходили, и всё горе с собой приносили и, как живому, обо всем рассказывали? Где гробу его отныне будет место? Горло сжималось от непролившихся слез.
   Знаменитый же в пределах губернии поэт обличил махровую реакционность и темноту, проявившуюся в стремлении запретить фотографирование. Вскрытие так называемых мощей так называемого святого Сергея Радонежского в Троице-Сергиевой лавре заснято было даже на кинопленку, дабы трудящиеся Советской России не только в наши дни, но и много лет спустя могли наблюдать за разоблачением векового церковного обмана.
   – Товарищ специально прибыл к нам из Москвы! Из РосТА! Его фотографии запечатлят историческое событие и нас, его участников. Товарищ! – позвал он фотографа, уже приладившего свой ящик на треногу. – У вас все готово?
   – Полный порядок! – весело отозвался парень в кожанке. – Alles gut!
   – Меня засними! – поспешно встал возле раки Ванька Смирнов, выпрямился и застегнул ворот гимнастерки. – Товарищ Рогаткин, идите! – уставившись в круглый глазок аппарата и не поворачивая головы, позвал он. – Перед началом работы. На память.
   Товарищ Рогаткин детской забаве усмехнулся, но подошел. С ним рядом пристроился и важно наморщил узкий лоб Епифанов Федор, он же Марлен Октябрьский. И член комиссии с усами. И другие. Позади всех возвышался доктор Долгополов, пряча за спиной руки в черных перчатках. Фотограф согнулся, накрылся темной накидкой и вместе со своим аппаратом стал похож на коня – правда, о пяти ногах.
   – Не двигаться! – скомандовал он. – Даю большую выдержку! Все глядят в дырочку и не моргают! Ein, zwei, drei!
   Застыл с вытаращенными глазами Ванька; товарищ Рогаткин, председатель комиссии, не без усилия (видно было) сохранял на молодом гладком лице легкую улыбку; достойный смертной казни автор чудовищных (по мнению о. Александра) стихов с таким усердием вперил суровый взор в объектив аппарата, словно сквозь это маленькое круглое стеклышко явственно различал потомков, отвечающих ему благоговейным взглядом. Все остальные были в том же роде. Только доктор Долгополов пренебрег призывом посланца Москвы и, потупившись, пристально рассматривал выложенный узорчатыми плитками пол собора.
   – У-у… Ух! – ночным филином внезапно крикнул мальчик. От плеча к плечу качнулась его голова. – У-у… Ух!
   И Ванька моргнул, и у товарища Рогаткина отвердел маленький рот, и поэт, дернувшись, выронил из рук свою тетрадь.
   – Напугал… Ч-черт, – в наступившей тишине чистосердечно признался член комиссии с пышными усами.
   При упоминании нечистого отец благочинный немедленно перекрестился. А фотограф, откинув накидку и явив всем огорченное лицо, сообщил:
   – Снимку – крышка, пластинка – псу под хвост.
   Правая бровь председателя комиссии полезла наверх, а на лбу прорезалась морщина.
   – Это что такое? – ни к кому непосредственно не обращаясь, тихо промолвил он. – У нас тут мероприятие советской власти или зверинец? А ну, – он поманил рукой старшего милицейской команды, – товарищ Петренко… Всех беспокойных отсюда вон.
   Негодующим ропотом тотчас ответили богомольцы.
   – На хворого мальчонку чего злобиться! – всех громче возмущалась высокая тощая старуха в черном платке. – Ведь издалеча его отец с матерью-то сюды, к преподобному, привезли… Ты говорила, я запамятовала, с каких вы мест будете?
   Глотая слезы, тихо ответила ей мать бедного мальчика, старуха же громогласно объявила:
   – Из Мурома! Поди-ка доберись оттудова до Шатрова с больным-то малым на руках! Да зимой!
   – А им до Сергиева не в пример ближе, – заметил кто-то.
   И опять шепнула что-то несчастная мать, а старуха услышала и повторила:
   – Были они! А там старец, отец Мануил, сюда велел им непременно идти, к мощам неоскверненным!
   – Как раз и пришли, – шумно вздохнул звонарь Сангарского монастыря о. Никандр и вслед за тем обратился к о. Петру Боголюбову. – Так у нас в России ни единой святыни в скором времени не останется.
   Расталкивая народ, к мальчику приближались два милиционера. Завидев надвигающуюся на них силу, принялись хлопотать возле своего чада родители, всовывая его непослушные руки в рукава шубейки и обматывая большую, наголо стриженую голову теплым платком. Мальчик радостно смеялся и глухим, отрывистым голосом повторял сквозь смех: «Домой?! Мам! Домой?!»
   – Гражданин… – тихо попросил о. Иоанн председателя комиссии. – Не трогали бы паренька. Он вашему делу никак помешать не может.
   – Тебя не спросили! – вместо товарища Рогаткина грубо отверг просьбу старика Ванька Смирнов. – Вас, Боголюбовых, сюда вообще не звали. Давай, давай! – махнул он оглянувшимся в некоторой растерянности милиционерам. – Веди их всех отсюдова! А мы повторим. Как у тебя, товарищ фотограф, есть кое-какой запасец?
   И снова прилаживался к аппарату присланный из Москвы бойкий молодой человек, дабы всем в назидание – и нынешним, и тем, которые будут, запечатлеть торжество бесстрашного разума над мрачным суеверием, света над тьмой, свободы над рабством, – и в конце концов запечатлел.
   – Готово! – сбрасывая накидку и распрямляясь, воскликнул он. – Alles gut! Граждане служители культа, не желаете? Для истории.
   Служители культа не шелохнулись.
   – Гляди, – шепнул о. Петр брату, – одержимость какая… Они еще свою власть не утвердили, а уже кинулись мощи разорять. Невтерпеж. Почему?
   Брат, склонив голову и несколько подумав, сказал, что перед нами ярчайший пример ненависти, подчинившей себе даже и политический расчет. Ибо циничный политический рассудок, холодно размыслив, наверняка отложил бы все противоцерковные действия до лучших времен. Ежели, к примеру, попустит им Господь врасти в русскую почву – вот тогда у них все карты в руках. Тогда круши без оглядки. Жги. Топчи.
   – Лютой ненавистью только могу объяснить, – повторил о. Александр и, еще подумав, прибавил: – И в каждом сердце, в мысли каждой – свой произвол и свой закон…
   – Ты написал?
   Старший брат вздохнул.
   – Если бы. Поэт Александр Блок.
   – Вот именно: свой произвол и свой закон. – И прямо в ухо брату о. Петр зашептал, что все они (кивком головы указал он на членов комиссии, еще не приступивших к своему делу и стоявших друг подле друга – в точности как на снимках, которые в том же декабре появились в «Правде» пензенской и в «Известиях» московских и на которых, несмотря на скверное качество печати, можно было, пристально вглядевшись, узнать и товарища Рогаткина, и Ваньку Смирнова, и первого на губернии поэта с тетрадкой в руке, и всех остальных за исключением доктора Долгополова, не только уставившего глаза в пол, но вдобавок от аппарата почти отвернувшегося) – все они вряд ли понимают, ради чего послали их сюда с целым отрядом милиции и агентов. Товарищ Рогаткин, может быть. А Ванька наш, и поэт с губернской славой, и дядя черноусый и злобный – они полагают, что явились в храм лишь для того, чтобы покончить с мощами преподобного. Вскрыть, опозорить и похитить. Но тут глубже! Тут, брат, идея мировая, сатанинская идея! Христа убить, а вместо Него объявить кого-нибудь другого.