Там они.
   Там зима несогреваемая и мраз лютый.
   Ты их прости, шептал в морозную мглу о. Иоанн Боголюбов. И тихий голос слышал в ответ: милый ты мой! Неужто ты думаешь, что я на них зло затаил? Мое прощение я им еще на земле дал, но не за мной последнее слово.
   Дремал, просыпался и снова погружался в дрему о. Иоанн. Медленно светлело небо.
   – Развидняется! – весело орал за спиной старика Андрей Кузьмич и подбадривал лошадь: – Н-но, голубка! Терпи родная, Шатров недалече!
   Его возгласы были совершенно некстати.
   Как раз в этот миг о. Иоанн увидел себя на мощеном булыжником монастырском дворе рядом с двумя седовласыми мужами, в одном из которых – согбенном, в белом, перепоясанном веревкой балахоне и с котомкой за плечами – он безошибочно признал преподобного Симеона. Другой, в черном подряснике, в черной камилавке, с черными же четками в правой руке и с наперсным крестом, сверху вниз смотрел на преподобного и что-то резко выговаривал ему.
   Отец Иоанн все хорошо слышал.
   Он сразу же догадался, что собеседником преподобного был не кто иной как Нифонт, игумен и девятый настоятель Шатровского монастыря.
   Часы на колокольне отбили четверть, после чего сразу же заиграла трогательная в своей глубокой печали музыка. Отец Иоанн знал слова к ней и тихонечко их пропел: «Кто избежит тебя, смертный час…»
   Братии в назидание.
   Игумен (пальцами правой руки безостановочно перебирая четки и творя безмолвную молитву: «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного»): Не можешь ты, отец Симеон, жить в монастыре своим уставом. Твое поведение братии в соблазн. Братия ропщет.
   Преподобный Симеон (кланяясь): Как благословите, отец Нифонт.
   В тихом его голосе слышна скорбь.
   Игумен (пройдя по четкам один молитвенный круг и приступая к другому): Господи Иисусе Христе… Иль ты забыл, какая у монастыря нашего по Святой Руси слава?
   При этих словах отца игумена преподобный горестно вздыхает.
   Игумен (не замечая, что отец Симеон взглядывает на него с состраданием): Колыбель и академия монашества! Вот как изволил высказаться про наш Шатров один умный человек. А какая у нас с тобой выходит колыбель? Какая академия? Соблазн и только. Женский пол к тебе, в твою пустыньку ходит…
   Ни слова не говоря, преподобный укоризненно качает головой.
   Игумен (с гневным накалом в голосе): Ходит! А братия меня укоряет: что ж, никак у отца Симеона свой монастырь? И далее тебе скажу: коли ты слаб и болен и не имеешь сил из отшельнического своего убежища хотя бы единожды в неделю приходить в храм Божий для исповеди и приобщения Святых Тайн, то пожалуй-ка в больницу. Там наши старцы, в немощи свой век кончающие, живи пока и ты с ними.
   Отец Симеон (опускаясь перед настоятелем на колени): Ты пастырь. Слово твое, как жезл указующий, и посох, как бич, всем страшный. Но не употребляй силу твою напрасно и не позволяй пустым наветам отвлекать путников, следующих в вечность.
   Игумен (хмурясь): Об этом ты зря. Ежели в обители, мне Богом и двумя властями вверенной, не будет должного порядка – меня тогда из настоятелей следует гнать в три шеи. У нас же пока все слава Богу. Все тихо, все хорошо. Ты с братией за трапезу давно не садился. Приди-ка. Сахар на столе. Чай. Ты чай когда-нибудь пил? Сахар пробовал?
   Отец Симеон (тихо, не поднимаясь с колен): Мне снити моей довольно.
   Игумен (честно борется с охватившем его раздражением; крупные черные горошины четок быстро проскальзывают между большим и указательным пальцами его правой руки): Не монастырю – себе славы ищешь. Молчи! (Он кричит, хотя Симеон даже не пытается возражать ему, с опущенной головой по-прежнему стоя на коленях.) Я не покладая рук, без сна, без отдыха… Труд мой безмерный мне за молитву неустанную будет зачтен. Баню построил? Построил. Подворья в Москве, Тамбове и Арзамасе открыл? Открыл. Водопровод провел? Провел. Капитал в банк положил? Положил. Колокол в тыщу с лишним пудов отлил? Отлил. Успенский собор расписал? Расписал. Старую Предтеченскую церковь сломал? Сломал. Новую на ее месте поставил? Поставил. (Всякий раз, задав вопрос и разрешив его утвердительным ответом, он передвигает на четках очередную горошину. Отцу Иоанну пришла в голову соблазнительная мысль, что игумен Нифонт пользуется четками как счетами, дабы в списке подвигов, с которым настоятель явится на небеса, не оказалось досадных упущений.) Но что такое наши дела в сравнении с твоими? (В голосе настоятеля ясно слышна насмешка.) Ты у нас Симеон Столпник и Авраамий Печерский, затворник – един в сих лицах обоих. Ты с Царицей Небесной собеседуешь, у нас же в этакую высь дух не воспаряет. И медведя, говоришь, в монахи мог бы постричь, окажись под руками ножницы? Шутник. О твоих шутках хоть Синоду пиши.
   Отец Симеон (со слабой улыбкой): Он кроткий.
   Игумен (гневно): Кто кроткий? Синод?!
   Отец Симеон (с той же улыбкой): Медведь.
   Игумен (с досадой махнув рукой): И правильно ты сделал, что от игуменства отказался. Не по Сеньке шапка. Да ты встань, встань с колен-то! Я, чай, не епископ. Ну давай, давай, отец Симеон, руку, я тебе подмогну.
   Он помогает преподобному встать на ноги и даже поправляет ему котомку.
   Игумен (все еще раздраженно, но уже мягче и с удивлением): Да в ней никак пуда два, не меньше! Ты в ней камни что ли носишь?
   Отец Симеон (кивает): Камни.
   Игумен (вне себя от изумления): Зачем?!
   Отец Симеон (кротко): Томлю томящего меня.
   Игумен (взглядывая на Симеона, как взрослый человек – на малое дитя): Мои камни на весах Господа потяжелее твоих будут.
   Симеон согласно кивает.
   Игумен (пальцы его правой руки принимаются яростно тереть и мять одну и ту же бусину четок): Послушание паче поста и молитвы. Без послушания монастырь не стоит. Ты завтра же, отец Симеон – слышишь?! – завтра же! Либо в больницу, либо в келию. Выбирай!
   Игумен резко поворачивается и уходит. Но, вспомнив что-то, останавливается и громко и гневно кричит: Строевой лес в Скорбеево возишь! Кряжи! Тайно! Гляди, отец Симеон, суда дождешься!
   Преподобный смотрит ему вслед, глубоко вздыхает и шепчет: Ах, ваше высокопреподобие, отец-игумен! Какие кряжи. Два столбика для мельницы…
   Тайнозритель этой сцены, о. Иоанн едва не плакал от жалости к преподобному. Царствующая в мире несправедливость не обошла стороной и Шатров и угнездилась в сердцах братии, охотно возводившей на Симеона всевозможные клеветы – от обвинений в покраже монастырского леса до вслух высказываемых предположений о его вовсе не духовной, а самой что ни на есть плотской связи с некоторыми дивеевскими сестрами. А у него, у девственника, в своей келлии имевшего всего одну икону – Божией Матери, но не с Младенцем Иисусом и еще даже до Зачатия Его, а в непостижимый человеческому разуму миг «архангельского обрадования», неземной вести об избрании Ее Пречистым сосудом Святого Духа, – у него была в Скорбееве лишь небесная невеста, Маша Милюкова, девятнадцати лет умершая схимонахиней Марфой и в горнем мире, по словам преподобного, ставшая игуменией дивеевской обители. Ах, отцы и братья, сколь низок бывает человек, даже и в монашеском чине!
   В черных одеждах черное сердце.
   «Папа!» – словно издалека услышал о. Иоанн. Но грезилось ему так сладко и больно, что он лишь едва приоткрыл глаза и тут же смежил отяжелевшие веки, не разобрав, кто из двух сыновей его звал: Александр или Петр.
   Или Колька с ним навсегда прощался?
   Зато он успел увидеть покрытое снегом поле, кусочек светлого бледного неба над ним и понял, что наступило утро. Из леса выплыл навстречу глухой звук колокола.
   – Подъезжаем, – утешил о. Иоанн сидящего бок о бок с ним папу, о. Марка, старца девяноста лет. Облегченно вздохнув, тот обратил к сыну лицо с запавшими голубоватыми висками.
   – Скорей бы, – слабо вымолвил старец Боголюбов, – сил моих нет, Ваня. Не по годам мне дорога эта стала.
   – Папа! – обнимая о. Марка за худые острые плечи и целуя в холодную щеку, воскликнул о. Иоанн. – Вам потерпеть осталось самую малость. Ведь радость какая! Отца Симеона прославлять едем. Кто думал, что такое случится?
   – Я думал, – едва слышно ответил папа. – И другие… Многие ждали.
   Раннее июльское утро было еще прохладно, но и ясное, без единого облачка небо, и поднявшееся над лесом слепящее и уже горячее солнце, и пыль, серым хвостом волочащаяся за коляской, – все предвещало безветрие, сушь и жару. Отец Иоанн с тревогой подумал о том, что тяжко сегодня будет папе в густой толпе богомольцев, бессчетно нахлынувших в Шатров со всех концов России. В последний год в папе заметно угасала жизнь. Он слабел, мало ходил, а добравшись до храма, неподвижно сидел в алтаре и вставал только к Чаше. Но вчера велел сыну непременно отвезти его в Шатров: на последнюю панихиду о Симеоне-монахе и первый молебен о Симеоне-преподобном.
   Солнце всходило, становилось все жарче, и душа томилась в предчувствии великого события. Вдруг обжигало холодом, брезжило серое зимнее утро, и о. Иоанн не без усилия припоминал, что он снова едет в Шатров, но уже не с папой, а с двумя сыновьями, и что третий и младшенький исчез из града Сотникова, нанеся родному отцу беспощадный удар в самое сердце, и что причина, побудившая их ни свет ни заря отправиться в монастырь, также может быть названа великой, только на сей раз в некоем тайном и грозном смысле. Сегодня преподобного разденут, вытащат наружу дорогие косточки, посмеются и увезут. «Зачем?!» – неслышно вздохнул о. Иоанн. Он даже руки простер к тем, кто задумал взломать Симеонов гроб.
   Свои, сотниковские, были среди них. Дорогие вы мои! Вы все тут собрались русские люди. Тебя, Алексей Ильич, я младенцем крестил. Детское благоговение твое помню, с которым ты прикладывался к святым иконам и к животворящему и нас спасающему Кресту. Лепету твоих признаний в первых провинностях я внимал и, недостойный иерей, властью, данной мне Господом, отпускал тебе отроческие твои грехи. А ты, Никифор Денисович? Помнишь ли, как я венчал тебя с супругой твоей, Катериной Юрьевной, теперь этот мир покинувшей? И как отпевал ее, провожая в мир горний, туда, где принял Господь ее светлую душу? И ты, доктор, зачем ты здесь? Ты добрый человек, хотя в Бога не веруешь. Чему ты будешь свидетель у гроба сего? Обману? Нет там никакого обмана. Там прах бесценного для нас человека, при жизни бывшего для России негасимой свечой, а по кончине ставшего на Небесах неустанным молитвенником за бедное наше Отечество. Разве мы не знали, что тление коснулось старца? Разве утверждал кто-нибудь, что Симеон лежит в неповрежденной плоти? Разве было когда-нибудь сказано, что земля в целости сберегла преданное ей его тело? Плоть истлела, но дух животворит. Глянь, доктор, непредубежденным оком и увидишь, сколь многие страждущие от святости Симеоновой получили помощь, иные же – и совершенное исцеление.
   Кланяемся не мощам, а чудесам. Отец мой, иерей, а в ту пору – диакон Марк Боголюбов, сам был свидетель, как одна неутешная мать принесла Симеону согнутое в три погибели полуторагодовалое дитя и как преподобный, проведя ладонью по его спинке, ребеночка распрямил. И генерала видел, с мундира которого, будто сорванные осенним ветром листья, вдруг осыпались все ордена, заслуженные не отвагой и трудами, а лестью и ласкательством к сильным мира сего. Однажды в ночи и мне явился в белом своем балахончике и предрек о новорожденной моей дочери Полине, что до года не доживет. Так и случилось. Десяти месяцев от роду прибрал ее Господь, оставив меня с тремя сыновьями. Теперь стало их у меня двое, а третий, Колька, вчера из города ушел неведомо куда, и более я его никогда не увижу.
   – Колюшу не взяли, – трудно дыша, промолвил о. Марк. – А как просился! Зря.
   – Хворает он еще, папа. Ночью жар был.
   – Зря, – слабым голосом, но твердо повторил о. Марк.
   – Ничего. Зато Сашка с Петькой уже два дня как в Шатрове.
   И в третий раз непреклонно сказал старец Боголюбов:
   – Зря.
   Ах, папа. Ты все упрямей становишься с годами. А, дай Бог, доживешь до ста лет – вообще с тобой сладу не будет. С улыбкой пенял о. Иоанн папе и, просунув свою руку под его, худую и слабую, и ощутив пальцами жалкие жгутики на месте крепких когда-то мышц, старался увлечь старца в обход текущей к дверям Успенского собора человеческой реки. Но о. Марк с неведомо откуда взявшейся силой тянул в толпу.
   – Здесь пойдем, Ваня. Пойдем. Он меня ждет.
   – Лучше с алтарной стороны, папа! Попросим, нас пропустят.
   – А ее? – со страдальческой улыбкой указал старец Боголюбов.
   Глянул и о. Иоанн – и, глянув, почувствовал, как у него перехватило горло. Рядом с ними древняя старуха, впрягшись в лямки, волокла за собой маленькую, низенькую деревянную тележку на деревянных же колесиках, а в тележке на куче тряпья и сама одетая в тряпье сидела старуха еще более древняя и улыбалась беззубым ртом и кланялась во все стороны православному народу. Жалость, умиление, любовь – все сразу вошло в сердце о. Иоанна и едва не пролилось мгновенными жаркими слезами. Он отвернулся, украдкой от папы вытирая повлажневшие глаза. Нещадно пекло в затылок клонящееся к закату солнце.
   Все туже стягивал голову железный обруч, с гулом билась в висках кровь, и о. Иоанн по самые брови надвинул праздничную скуфейку фиолетового бархата, скорбя, что не прихватил с собой зимнего мехового треуха. Тепло было бы в нем. Еще раз и теперь совсем уже близко ударил колокол, о. Иоанн приоткрыл глаза и увидел ровное белое поле, яркое морозное небо и медленно отступающую вдаль черную опушку с зелеными шатрами елей над ней.
   – Папа! – тронул его за рукав старший сын. – Лес проехали, верста до Шатрова!
   Он кивнул. Но трудно соображала старая его голова. Какая верста? Так ясно видел он себя и папу в Шатрове, в Успенском соборе, где в чудовищной тесноте, прижатые друг к другу столь плотно, что о. Иоанну казалось, что в его теле отдаются слабые удары папиного сердца, они молились сначала за панихидой и вместе с дивным хором пели торжественную, скорбную и надрывную «Вечную память», а недолгое время спустя, уже за молебном, с надеждой, умилением и радостью просили: «Преподобный отче Симеоне, моли Бога о нас!» Сухим горячим потоком плыл жар от пламени сотен свечей. Отвлекаясь от молитвы, о. Иоанн с тревогой взглядывал в побелевшее папино лицо, но всякий раз старец Боголюбов ему успокаивающе кивал. Потом неподалеку от них принялись раздвигать народ казаки из царской охраны, и, взятые ими в кольцо, медленно прошли к выходу государь с государыней, одинокие, как две нездешние птицы, случайно залетевшие в бедные эти края.
   – Государь! – вдруг позвал о. Марк.
   – Папа, зачем вы?! – в ухо ему тревожно зашептал о. Иоанн.
   Но император и самодержец Всероссийский приостановился и, наморщив лоб, вопрошающе глянул по сторонам.
   – Государь! – повторил о. Марк. – Я тебя зову. Мне девяносто первый, я преподобного знал, иди, я тебя благословлю.
   Отец Иоанн замер. И царь замер. И нерадостными глазами довольно долго глядел на старца Боголюбова и даже сказать ему что-то порывался – но всего лишь кивнул и двинулся дальше.
   Папу похоронили год спустя, царя с царицей и со чадами злодеи убили два года назад, со дня преставления преподобного минуло почти сто лет – но неведомая, бестрепетная и властная сила словно бы восхитила о. Иоанна из реки времени и, поставив на ее берегу, наделила счастливой, но и мучительной для смертного человека возможностью соприкоснуться с вечностью, беседовать с ушедшими, будто с живыми, вместе с ними страдая от испытующих их скорбей и радуясь посетившим их радостям. И папа, и царь, и преподобный, и строитель пустыни, и жестокосердый игумен, и две старухи, одна из которых Бог знает сколько дней и ночей по русским ухабам в деревянной тележке с деревянными же колесиками катила в Шатров другую, – все они для о. Иоанна были сейчас живы, всех он видел, со всеми говорил и каждому внимал. Все были в нем, и он во всех, и всех любил и жалел. Господи, коли Ты сподобишь, то сколь многое может вместить душа человеческая! Мало того: он ощущал в себе вдруг открывшуюся удивительную способность наравне с человеческой речью понимать тихий говор заснеженного поля, робкую перекличку схваченных морозом деревьев, раздольный посвист ветра, ласковый шепот трав и ликующую трель поднявшейся в сияющую высь малой птахи. Все славило Бога. И он славил. И проникался неведомо кем внушенной мыслью, что готовящееся в Шатрове поругание Господь в конце концов направит к Своей и преподобного славе, аминь!
   Восторг его охватил. Пусть срывают гробовую крышку, бесчувственными руками ворошат дорогие останки и касаются святой главы. Пусть увозят бесценные косточки. Пусть даже спалят их! Ранее того поднимется из гроба преподобный Симеон и в белом своем балахончике, с котомкой за плечами, в которой вместе с камнями всегда лежит у него Евангелие в кожаном переплете, незримо покинет Шатров и скроется в тайном и недоступном лихим людям убежище – во всякой верующей православной душе. Там будут его сень, рака и гроб; там будут почивать до поры его святые мощи.
   Николай же ушел тайком, потому что нельзя было ему иначе. Ибо ежели от Христа отрекаешься, то кому поклоняешься? Ежели ты Богу более не сын, то кто тебе отец? Ежели Господа желаешь унизить, то кого стремишься возвысить? Что, Колька, молчишь передо мной, отцом своим родным?! Или ты слово забыл, какое есть последний ответ на сии страшные вопросы? Я напомню. Сатана – вот это слово. Вот ты кому уполз в услужение! Гляди теперь.
   Едва он обличил младшенького, как шапка на голове о. Иоанна внезапно вспыхнула и занялась огнем. Он успел подумать о брошенных в пылающую печь отроках вавилонских, которым, коли бы не ангел, не миновать было лютой муки, поднял руку, чтобы сорвать треух, превратившийся в огненный венец, – и открыл глаза.
   – Гляди, гляди! – кричал брату о. Александр и показывал куда-то вбок и назад.
   Отец Петр, привстав, обернулся и долго смотрел в сторону темнеющего вдали леса. Там по сверкающему снегу три всадника один за другим рысью скакали на трех лошадях, две из которых были рыжие, а третья – вороная. И так отчетливо были они видны в сиянии крепнущего морозного дня, такими ослепительно-яркими звездами вспыхивала временами сбруя, так грозны были винтовки за их спинами и так устрашающе черен был конь вороной, и таким зловещим красным цветом отливали гривы двух коней рыжих, что о. Петр, ахнув, молвил:
   – Апокалипсис.
   – Война и голод, – тут же откликнулся старший брат.
   – Ну да… апокалипсис, – оглянулся и засмеялся Андрей Кузьмич. – Антоновцы это. Ихний отряд днями сюда прибился. В Тамбовской-то губернии, их там, говорят, прямо на распыл большевики пущают, ей-богу! Что творят! – Он покрутил головой и заорал на терпеливую свою кобылку с отчаянным весельем: – Давай, давай, милка моя! Вон он, монастырь-то Шатровский!
   За сосновым бором взору открывалась обитель. В прозрачно-синем небе пылало золото куполов колокольни и Успенского собора, чуть ниже видны были маковки других храмов и угловых башен и зеленая кровля архиерейских покоев. Наезженная дорога свернула вправо, потянулась вверх, и близко и тесно вставшие по склону холма вековые, мощные сосны заслонили собой и небо, и монастырь.
   – Помните ли, дети… житие святителя Поликарпа… епископа Смирнского? – переводя дыхание, в три приема выговорил о. Иоанн.
   Дети помнили.
   – Он был спутник Иоанна-тайновидца, – ответил старший, а средний прибавил, что пламя костра не коснулось приговоренного к огненной казни святителя и его убили мечом.
   – Так, – кивнул о. Иоанн. – А помните ли… – он вдохнул морозный воздух, закашлялся и, отдышавшись, продолжил. – Помните ли, что за три дня до того, как его схватили и казнили, ему на молитве было видение?
   Сыновья промолчали.
   – Видел он, что подстилка под его головой вдруг вспыхнула и сгорела дотла.
   – Припоминаю я это его видение, – сказал о. Петр. – О нем в истории Евсевия написано.
   – Папа, – осторожно спросил о. Александр, – а вы это к чему?
   – А к тому, что пока мы с вами ехали… пока я о Кольке горевал… пока папу вспоминал, деда вашего, отца Марка, вечная ему память… пока о преподобном думал, о его жизни земной и небесной… Я сон видел. Шапка на мне, – он указал на свой треух, – загорелась. И я проснулся от боли.
   Сыновья переглянулись, помолчали, после чего о. Петр начал первым:
   – И вы, папа, решили…
   – А тут и решать нечего! – оборвал его о. Иоанн.
   Отец Александр зашел с другой стороны:
   – Совсем необязательно, папа, что это о вас. Это о Кольке может быть, о Петре… Обо мне. Или в связи с преподобным и поруганием его мощей…
   – Эх, ты! – засмеялся о. Иоанн. – Никудышный из тебя Иосиф!
   – Нет, папа, правда… – настаивал старший, но дальнейших его слов никто не услышал.
   Над их головами ударил колокол, и его звук тяжелой волной покатил сверху вниз, приминая редкие скрипы и шорохи бора, визг, с которым сани ползли по оледеневшему здесь снегу, натужное дыхание уставшей кобылки и речь о. Александра. Низкий трубный голос плыл дальше, стелился над полем и замирал у лесной опушки, где три спешившихся всадника, подставив солнцу обветренные лица, перекуривали и давали отдых своим притомившимся коням: двум рыжим и одному вороному.
   – К каким воротам едем?! – не оборачиваясь, крикнул Андрей Кузьмич.
   – Давай, Кузьмич, к ближним, – за всех Боголюбовых ответил ему о. Петр, – к западным.
   Миновав Всехсвятскую кладбищенскую церковь с несоразмерной грузному куполу крохотной маковкой, они въехали в ворота монастыря и тотчас были остановлены двумя вооруженными молодыми людьми, одетыми, однако, явно не по погоде: в кожаные куртки, кепки и высокие сапоги.
   – Кто такие? – страшным сиплым голосом насквозь промерзшего человека спросил один, приплясывая и обеими руками ожесточенно растирая свои малиновые с белыми пятнами щеки.
   – Священники из Сотникова, – не выходя из саней, сказал о. Александр, прибавив про себя: «Околеете вы на вашей службе, ребята».
   – Документы, – едва шевеля губами, потребовал второй.
   – Да какие документы! – завернул к воротам пробегавший мимо знакомый монах, отец Ромил, несколько лет назад, дабы наверняка спасти душу, перебравшийся в Шатров из Сангарского монастыря. – Это отцы Боголюбовы из Сотникова – Иоанн, Александр и Петр. Их все знают. Ступайте, отцы, в Успенский собор. Сейчас начнется! – И, перекрестившись на купол Всехсвятской, о. Ромил подхватил полы длинного, не по росту, подрясника и побежал дальше.
   Следом за ним двинулись и трое Боголюбовых: о. Иоанн посередине, старший сын по правую руку, а средний – по левую.
   Говорили между собой двое продрогших парней у ворот:
   – На святые кости поглядеть притащились.
   – Пускай глядят. Недолго осталось.

2

   Так, втроем, минут, должно быть, десять спустя Боголюбовы приблизились к Успенскому собору, и о. Иоанн остановился, чтобы перевести дух. И сыновья встали с ним рядом.
   Не сказав друг другу ни единого слова, они возвели глаза к золотым крестам, на которых играли ослепительные сполохи отраженных лучей уже довольно высокого и яркого солнца, затем взглянули на маковки и купола, потом на окна собора, четыре прямоугольных и одно, в центре, с плавно закругленным верхом, разом вспыхивавшие сильным, резким, почти электрическим светом, и, наконец, на паперть, укрытую навесом на четырех колоннах, – и, перекрестившись, поклонились поясным поклоном. Солнце сияло, и белый храм светился розовым светом. Земле сейчас принадлежала одна лишь его темная, густая тень; сам же он стремился ввысь, в холодную и чистую синеву, в страну, населенную ангелами, некогда спускавшимися к преподобному и сослужившими вместе с ним.
   Бысть сердце мое, яко воск тая от неизреченной радости, – так повествовал он о пережитых им за литургией дивных минутах. Что есть храм Божий? – вопрошал далее святой старец и сам же отвечал: храм Божий есть наше приношение Господу, выражение нашей любви к Создателю и воплощенная в камне наша молитва Ему. Псалом призывал он в помощь себе и так глаголил: во храме Его все возвещает о славе Его.