Вдруг в 11 часов дня поступило донесение, что на Николаевском вокзале уже высаживаются войска Иванова!
   Быстро же!! Вот уже!! А послать заслон – абсолютно не из кого.
   Осталось положиться на первый революционный батальон – Волынский, тем более что казармы его были как раз по пути. Послали приказ Волынскому: двум ротам с пулемётами выступить навстречу.
   Опять возобновилась ночная нервность, все дёргались по комнате, а кто курит – курили.
   Тут в несчастную для себя минуту явился стройный, отчётливый морской офицер от одного из флотских экипажей – с кортиком, револьвером, ничего по пути никому не отдав, в блеске формы и весь в крестах и орденах. Он делегирован своим офицерским собранием выяснить цели и намерения переворота, прежде чем выполнять распоряжения Таврического дворца. Политические цели переворота остаются неясными, и господа офицеры экипажа хотели бы иметь формальные гарантии, что события не направлены против монарха.
   И стоял в стойке «смирно».
   В самую нервную минуту! – когда ждали боя между Николаевским вокзалом и волынскими казармами, и может быть через полчаса нужно будет самим отсюда улизывать!
   Под негодующими взглядами советских Масловского и Филипповского, Энгельгардт залился краской по всему лицу и шее – как бы его не заподозрили в измене! – и распорядился арестовать этого морского офицера: «задержать до выяснения полномочий».
   И сразу вскочил дежурный унтер и несколько развязных солдат, теперь отобрали у офицера оружие и повели его на хоры дворца, где арестные камеры.
   А Ободовский, по своей непоследовательности, залюбовался этим моряком, как когда-то иркутским комендантом Ласточкиным: всегда восхищает верность долгу, хотя бы и противному! Уж во всяком случае больше вызывал этот моряк уважения, чем болтавшиеся тут капитаны царской службы Иванов и Чиколини.
   Цели же переворота – Ободовскому-то были ясны, а тому же Энгельгардту совсем не ясны, оттого он и краснел. И сам Родзянко ещё не понимал: что же будет с царём? Эти мысли не так легко вступают в голову, к ним надо привыкать десятилетиями. Что же требовать от морских офицеров?
   Но что ж под Николаевским вокзалом? Хоть разорвись, ничего об этом нельзя было узнать, прямых донесений не поступало. А в половине первого пополудни точно узналось, что волынцы даже и не подумали выступить на защиту революции, даже и не пошевелились. В Военной комиссии раздались проклятья: за полтора часа, если б тот высадившийся полк не робел, он бы уже мог походным порядком дойти до Таврического или соединиться с Хабаловым и выручить его.
   Но и в этом была особенность революции, что полки реакции должны были робеть и разлагаться!
   Повторно приказали волынцам: выступить немедленно!
   Но они и в этот раз не пошли.
   Да наверно, никто на Николаевском и не высаживался? Похоже, что так.
   Тем временем выслали квартирьеров для войск, подходивших из Ораниенбаума, – установить с ними обезпечивающий контакт.
   И что-то ж надо было думать об охране военных заводов?
   Тем временем: что же делать с военными училищами? Вчера они были нейтральны, – но училища не могли состоять в неопределённости, они должны были вести учебные занятия для войны, хотя бы и в дни революции. И кто ж должен был приказать им продолжать занятия? Очевидно, Военная же комиссия, просто некому другому. (А впрочем – что в Главном Штабе? Ещё огромный Главный Штаб с сотнями офицеров, раскинув крылья свои на обширную Дворцовую площадь, – молчал нейтрально.)
   Написали такие распоряжения начальнику Михайловского училища, начальнику Владимирского. А с Павловским было похуже: там произошли какие-то внутренние столкновения, обнаружились какие-то контрреволюционные настроения? – никто точно не знал. Но если училища станут против революции – это страшная сила: они все с офицерами, вооружены, сплочены, – это единственная сила в городе. Их надо нейтрализовать!
   Опыт с офицером из экипажа возбуждал вопрос и о Гвардейском экипаже в его казармах на Крюковом канале. Ведь им командует великий князь Кирилл – и до чего доброго докомандует?
   Революция питается и укрепляется только дерзостью, так было испоконь. И старший лейтенант Филипповский, тряхнув боковым начёсом, подписал и выдал бумагу поручику Грекову: по приказанию Временного правительства (которого не существовало) – стать во главе Гвардейского экипажа, а заодно и 2-го Балтийского – то есть сразу в две генеральские должности. (А как воспримет оскорбление великий князь Кирилл?..)
   Затем появился Гучков, Ободовский очень ему обрадовался, и тот Ободовскому: после работ в Военно-промышленном комитете они были уже как бы в постоянном сотрудничестве.
   Гучков обладал неизменной представительной выдержкой – постоянно помнил, что он известен всей России, все его видят, и вид имеет значение. Но сейчас и через это пробивалось, что он в растерянности; что таких взлохмаченных обстоятельств он не предполагал.
   Никем сюда не введенный, Гучков, однако, уже своим появлением предполагал стать тут центром. Энгельгардт невольно перед ним тянулся, и после короткого между ними разговора, а потом сходили к Родзянке, объявлено было на всю комнату, что теперь Энгельгардт будет заместителем, а председателем Военной комиссии – Александр Иваныч.
   Советская часть комиссии зашипела, но почти немо – уж они привыкали, что их тут ссаживают и ссаживают дальше. Библиотекаря Масловского, как тот ни пытался вставиться с замечаниями, Гучков игнорировал принципиально.
   Он сел, и в общем разговоре ему представили распоряжения последних часов. Чему посмеялся, чему поразился. Впрочем, смеху было мало.
   При Гучкове прошло ещё несколько донесений и принято распоряжений: занять Аничков дворец; занять Собрание Армии и Флота – вот ещё что могла разнести солдатня; назначить коменданта в разграбленную гостиницу «Астория» – не нашли никого подходней, чем профессор Военно-медицинской Академии, сидевший тут. Ещё кого-то надо было назначить командовать 9-м запасным кавалерийским полком. Назначили и отправили ротмистра – но ровно через 15 минут явился возмущённый сам командир полка, и пришлось тут же выдать другое приказание – чтобы тот ротмистр поступил в распоряжение командира полка. (Тем лучше, будет свой полковник.)
   Принесли приказание от Родзянки, и теперь только письменно надо было подтвердить, что некоему Эдуарду Шмускесу, который и офицером-то не был, а, кажется, студент, – принять команду в 50 человек и занять министерство путей сообщения.
   Гучков сидел не грудью за столом, а с торца его боком, облокотясь, и только успевал следить, как в суетне Военной комиссии каждые пять минут рождались, выписывались и выскакивали эти приказания.
   Тут принесли такое потрясающее донесение:
   «Караул, стоящий на углу Кирочной и Шпалерной, сообщил, что по сведениям, доставляемым частными лицами, в Академии Генерального штаба собралось около трёхсот офицеров, вооружённых пулемётами, с целью нападения на Таврический дворец».
   Масловский сразу же всунулся, что это вполне вероятно, что офицеры Академии настроены очень реакционно, только преподаватели слишком дряхлы, чтобы браться за пулемёты, а вот некоторые слушатели – вполне, хотя их числом не триста и даже не двести… И кое-кого из них надо бы арестовать.
   Но Ободовский захохотал нервно и почти закричал, что никакого угла Кирочной и Шпалерной не существует, они параллельны и даже не смежны, так что и квартала общего между ними нет. Да ещё «доставляемые частными лицами»…
   После этого донесения Гучков уже, кажется, всё для себя решил, он отсел в угол с Ободовским и сказал ему тихо:
   – Пётр Акимович! Я – счастлив, что вы здесь, и на ближайшие часы только на вас и надеюсь. Это здесь …, – он употребил неприличное слово, – а не военный штаб. Тут один военный человек – это вы. Энгельгардт не виноват, что на него такое свалилось… Эту советскую шайку мы вообще вытесним. Продержитесь тут, прошу вас, только несколько часов до вечера. К вечеру я соберу сюда самых настоящих офицеров генерального штаба, устроим и военную канцелярию, – уже вечером тут будет штаб.
   Ободовский принял всё как должное. Но и поспешил предъявить Гучкову набросок обращения к офицерам.
   – Александр Иваныч, один штаб ничего не спасёт. И общего вашего приказа мало. Ничего мы не сделаем, если не вернём офицерского положения и доверия к ним.
   Глаза Гучкова были желты, нездоровы. Он прочёл, кое-где поправляя, – и понёс показывать Родзянке.

198

Приключения барона Радена в Петрограде.
   Командир Дагестанского полка барон Раден, возвращаясь из отпуска из Эстляндии в Действующую армию, утром 28 февраля прибыл на Балтийский вокзал. О безпорядках в Петрограде он уже был предварён слухами. А на перроне, едва выйдя из вагона, был окружён толпой, смешанной солдатско-штатской и вооружённой револьверами, шашками, ружьями, – такие кучки по всему перрону ожидали подхода поезда и бросились ко всем дверям.
   Полковник Раден побледнел, выпрямился и ответил, что едет на фронт и оружия не отдаст. (Он не представлял, как мог бы тут сопротивляться, но думал рубиться.)
   Толпа заразноголосила. Одни стали кричать: «На фронт? Оставить шашку, ему нужно!» Другие требовали – отдать. Стали спрашивать: когда едет, как? Полковник ответил, что переезжает на Виндавский вокзал и лишнего часа пробыть в Петрограде не намерен. Тем временем передвигались в здание вокзала, и там окружавшие согласились: сдать оружие на хранение вместе с вещами, иначе они не ручаются за его жизнь.
   Но кому было сдавать на хранение? Обычные вокзальные службы отсутствовали, и весь вокзал был – проходное возбуждённое разношерстное многолюдье. Согласились так: глубоко под стол поставил полковник свой чемодан, а на чемодан положил шашку и револьвер.
   Эта толпа разошлась.
   Оставив вещи, полковник пошёл по вокзалу. Встретились ему несколько офицеров – и у всех было насильно отобрано оружие. На площади перед вокзалом стреляли из пулемётов и ружей, лежал убитый городовой. Не видно было, каким способом отправляться на Виндавский.
   Тут на Балтийский вокзал прибыла новая большая толпа вооружённых распущенных и частью пьяных солдат – и во главе якобы прапорщик, похоже, что переодетый. От полковника Радена эти тоже потребовали оружие, один же из вокзальных лакеев указал им, что лежит под столом на чемодане. Тогда схватили это оружие и схватили самого полковника, выворачивая руки, приставляли револьверы к его голове и кричали, что он против народа.
   Когда сразу несколько дул приставлено к твоей голове, трудно разговаривать с живыми как ещё живой. Но ещё громким голосом ответил им барон, что едет на фронт. И опять распались мнения толпы, опять одна часть заступилась – а другая требовала убить его. В конце концов, помятого, полковника Радена отпустили.
   Но за это время утащены были и шашка его и револьвер. Однако чемодан остался.
   И что ж было делать? Надежды на извозчика не было. Но как ни смяты были все жизненные отношения в городе, а всё же не мог полковник нарушать устав и сам понести свой большой чемодан – он должен был кого-то для этого найти, тут обрывалась независимость всякого офицера. Какой-то человек назвался посыльным, взялся нести.
   Пошли пешком, через Измайловские роты. По дороге солдаты отдавали честь, но не все, а чернь угрожала, поносила бранью и, стараясь напугать полковника, стреляла мимо его головы в воздух. Около казарм Измайловского полка вся улица была полна солдатами-измайловцами, но без оружия и в большом возбуждении, что-то у них происходило непонятное.
   И такое же потом – около казарм Семёновского полка.
   Всюду шла стрельба, уже как обычное уличное явление. Разъезжали автомобили с красными флагами, пулемётами, вооружёнными то солдатами, то матросами из флотских экипажей. Разъезжали и конные солдаты, с красными лентами, вплетенными в гриву. Штурмовали подъезды – будто бы там засела полиция.
   На Виндавском вокзале также не было никакой охраны, железнодорожных жандармов. Так же всё связанный невозможностью переносить свои вещи, полковник Раден был оттёрт от них новой нахлынувшей толпою. А когда толпа поредела – оказалось, что исчезло его имущество, и остались на нём только шинель да папаха.
   Так и он стал наконец независимым и свободным.
   По такой анархии искать украденные вещи было бы безполезно.
   Какие-то несколько обезоруженных офицеров подошли к полковнику и предложили ему вместе отправиться в Государственную Думу, где заседает новое правительство. Полковник ответил, что там могут быть только узурпаторы, он не желает иметь с ними дело и не советует, это низость.
   Пока ждал поезда на Могилёв, он видел, что офицеры отправляются в Думу многие.
   Одного из них полковник горячо убеждал не ехать – это слышали солдаты и чуть не убили его опять.

199

В царском поезде. – Тревожные телеграммы. – Успокоительные приметы.
   Поездные переезды имели свою поэзию: особый убаюкивающий отдых, недоступность для докладов, министров и генералов, сменные виды за окном, чтение какой-нибудь книги. Чтобы не было резких толчков, предельная скорость императорских поездов была установлена лишь 40 вёрст в час. Спокоен был тогда сон.
   Поездки делились на грустные (от Аликс) и радостные (в сторону Аликс). Сейчас была бы такая, если б не тревога за милых и не болезни их.
   Спал долго. Проснулся около полудня. И какое же яркое весёлое солнце светило! – это ли не доброе предзнаменование? С удовольствием смотрел в окно. Под сугробами, под застругами нанесенного снега – цельная, никак не мятежная Россия. Родные пейзажи – холмы, перелески, под глубокими покровами ждущие весны. На станциях полнейшее спокойствие и порядок. Перед станционными зданиями – рослые дежурные жандармы.
   И в этом ослепительно-снежном безмятежьи все городские безпорядки казались если не придуманными, то мелкими и преодолимыми. Чтó безпорядки на нескольких улицах против великой державы?
   И вереница непотревоженных мыслей, а частью воспоминаний неторопливо проходила в голове.
   На сколько бы дней Николай ни отъезжал от семьи – каждый раз он возвращался к ней с такой обновлённой полной радостью, как будто разлука была годовая. Прежде всего – к Аликс. Только прижав её к сердцу, всё рассказав и всё узнав за дни разлуки, он становился самим собою вполне. Но не намного меньше – и сын, в котором ощущал Николай загадочное физическое повторение самого себя, только перешибленное страшной болезнью, когда отец завидно здоров, – но оттого ещё настойчивей отцовский долг и связь с сыном. И четыре, четыре дочери! – из них уже три невесты с туманной судьбой, переросших своё детство, – как бы в темнице из-за царского состояния отца. Вот кончится война – выйдут замуж. Но при том не меньше же любил он и 16-летнюю Швыбзик Анастасию. Ко всем к ним рвался Николай, и не знал бы большего счастья, как жить с ними постоянно вместе и видеть каждый день.
   Но было и ещё одно женское существо, органически включённое в них во всех, – Аня Танеева. Постоянно здесь, постоянно рядом, постоянно третья при них, – она неизбежно срослась нежной связью со всеми, и с Николаем тоже. Отношения её с Николаем были неназываемые, им не было места в людских классификациях. Не восторженной подданной к своему Государю (хотя именно так писалось в письмах), не старшей дочери к отцу, конечно (хотя шестнадцать лет было между ними), – и не возлюбленной, потому что не могла бы в сердце Николая вместиться вторая любовь при пылкости его к Аликс. И вместе с тем это было нечто нежное, неотъемлемое, только им двоим принадлежащее, в полноте выразимое лишь во встречах наедине.
   Был опасный момент, когда это могло перейти и всякие границы, – весной Четырнадцатого года в Крыму. Как всегда, Аликс была прикована многими болезнями то к постели, то к креслу, все заботы – о наследнике, а Николай, как всегда, много нуждался в движении, в теннисной игре, и в его дальних прогулках – автомобильных, конных и пеших, его неизбежно сопровождала эта небесноглазая красавица. Они – теряли голову, – но вовремя твёрдо вмешалась Аликс. В тот момент (и после бурных сцен между женщинами) это кончилось изгнанием Ани из Ливадии и из семьи. Но и Аликс почувствовала, что так – жестоко и непереносимо для неё самой, Аня была возвращена в семейную и дружественную близость, однако за режимом её отношений с Николаем теперь следила Аликс сама.
   И – все трое приняли этот порядок отношений. Маленький домик Ани был увешан увеличенными фотографиями Государя. Она приносила свои объёмистые письма Аликс и предлагала сжечь, если государыне покажется, что письмо рассердит Государя. Аликс передавала, разумеется, все, а уж он, прочтя, по обещанию жене, уничтожал их. А если телеграмма от Ани прямая – сообщал Аликс.
   И в этих определившихся рамках, а во всяких других было бы и недостойно, – продолжало что-то нежно существовать и нежно отзываться между ними. Тут ещё навалилась вся ужасная история железнодорожной катастрофы, Аня месяцами лежала больная и особенно нуждалась в ласке, и Николай навещал её, потом она стала ходить, но с костылём (но даже и костыль не мог обезобразить её бело-голубого обаяния). Иногда встречались коротко и наедине. (И она хотела – чаще!) И всё это было окружено каким-то беззвучным звуком, неумолкающим тоном, доходящим до сердца, незримый цветок, постоянно цветущий. И всё это делало ещё нежней и дороже возвраты в Царское. И сегодня тоже этот мотив примешивался к остальным, бежал, бежал, как телеграфные провода вдоль поезда, – непрерываемый и недогонный.
   Провода тянулись, тянулись, свисая в серединах и подкидываясь к столбам, переливало солнце и полутени по сугробам, – какая же Божья красота, и как хорошо можно было бы жить нашей стране и всему человечеству, если б не было стольких злых помыслов и нетерпений.
   И провода эти – хорошо – ничего сегодня не приносили, никаких новостей.
   Да может, в столице всё уже и успокоилось? Дал бы Бог.
   А нет, оказалось, что Воейков просто заспался, а все телеграммы всегда идут через него. Теперь он пришёл – и разрушил такое успокаивающее, ласковое отъединение.
   Во-первых, оказывается, ещё ночью, когда стояли в Могилёве, переслал Алексеев в поезд телеграмму Беляева из нескольких фраз. Но фраз – ужасных: мятежники заняли Мариинский дворец, министры частью разбежались, а частью, может быть, арестованы.
   О-го-го. Это серьёзно.
   С мягким укором – голубым, почти и не укором, посмотрел Государь на дворцового коменданта: всё же как было не передать это ночью, ещё в Могилёве?
   Но тот и не покраснел. Его каменотёсное лицо и вообще не краснело.
   Что-нибудь ещё?
   Да, вот ещё – нагнала пересланная из Ставки телеграмма Государю от 15 членов Государственного Совета.
   Государь читал её и недоумевал. Эти люди затверженно повторяли, что народные массы доведены до отчаяния. Что глубоко в народную душу (они её знали!) запала ненависть к правительству и подозрения против власти.
   Николай читал это всё как бред сумасшедших. Он не встречал тут ни единого соответствия действительности, ни одного трезвого слова. Просто понять было нельзя, как серьёзные, образованные люди могут писать и подписывать такой вздор. Впрочем, кто там и подписал – всё тот же Гучков, да Гримм, да Крым, да Шмурло, да Вайнштейн, – всё тот же почти Прогрессивный блок.
   Как-то незаметно дали подменить себе и Государственный Совет: от общества выбирали туда ненавистников правительства, от Государя назначали туда всякую почтенную безпомощную рухлядь – разных, кого надо было утешить при отставке. И левые легко главенствовали там над правыми.
   И прямо требовали эти пятнадцать: чтобы Его Императорское Величество решительно изменил направление внутренней политики, нынешнее правительство отставил бы и поручил формирование нового… которое управляло бы в согласии с народными представителями… То есть с Думой.
   Да кого же и мог иметь в виду упорный честолюбивый Гучков, если не себя самого? С настороженной ненавистью он не пропускал из своего угла ни одного движения императора. А когда-то казался таким милым.
   В отчаяние приводило Николая, что в одной и той же стране на одном и том же языке – такая невозможность объясниться.
   А в народной душе – никак, нигде не видел Николай ни этой ненависти, ни этих подозрений.
   И – снова шла непрерываемая езда между солнцем и снегами. Только теперь глодала тревога: Мариинский дворец? Что же там делается? Выйдя к завтраку со свитой, ощутил Государь, что они затемнены и тревожны. И правда, ведь он ничего не объявил им вчера за вечерним чаем о решении ехать в ту же ночь, и вообще не принято было объяснять свите мотивировки действий. Вот и сейчас за завтраком Государь не мог рассеять недоумений на их лбах, это было бы шокирующе необычно, неприлично. Разговаривали о погоде, поездке, разных мелких событиях.
   А на станциях всё по-прежнему не было ни растерянности, никакого безпорядка, всё тот же аккуратный железнодорожный персонал и поставленные власти. В Смоленске вышел встречать губернатор. Все по линии знали о проходе императорских поездов и были подготовлены к безперебойному пропуску.
   На какой-то малой станции стоял встречный эшелон пехоты, и тоже знали: часть уже выстроена была на платформе, впереди оркестр, остальные выскакивали из теплушек и пристраивались, – и все страстно заглядывали в окна, сопровождая поезд глазами, никто не знал, в каком из двух синих поездов, и в каком из десяти вагонов и у какого окна может находиться император, – но оркестр непрерывно играл «Боже, царя храни», и кричали непрерывно «ура». А тут Николай сжалился над ними, подошёл к окну – его увидели – и «ура» взмыло невероятной силы! Все лица солдат были одушевлены, восторженны – вид царя придавал им высший размах радости и самопожертвования.
   И – что могли значить петроградские безпорядки, безумство Думы и безумство членов Государственного Совета?
   Неподвижно и глядя светло Николай простоял у широкого окна до конца платформы, пока скрылся из виду ликующий полк.
   Из Вязьмы дал в Царское ласковую телеграмму:
   «Мысленно постоянно с тобою. Дивная погода. Надеюсь, вы себя хорошо чувствуете и спокойны. Много войск послано с фронта. Сердечнейший привет. Ники».

200

Бонч-Бруевич – комиссар по типографиям. – Гиммер хлопочет для «Известий».
   Собственно, было крайне обидно и никаких оправданий тому быть не могло, почему Владимира Бонч-Бруевича не зачислили в Исполнительный Комитет Совета Рабочих Депутатов? Если он не был представителем никаких рабочих, так и кто там заседал – тоже не были представителями никаких рабочих. А «видным деятелем левого направления» он был, может быть, меньше Суханова или Стеклова, но никак не меньше Капелинского. Или чем издатель хуже журналиста для революционного управления? Тут сильно виноват и Шляпников, он-то мог бы выдвинуть видного большевика. Но последнее время отношения Бонча с Центральным Комитетом большевиков были неважные, оттого и произошло.
   Обидно было ему, ещё пятнадцати лет отроду определившему себя как марксиста (а брат Михаил пошёл лакействовать на царскую службу), и с тех пор столько революционных заслуг, и научная операция с Распутиным, как он прикрыл его сектантство, и даже в последние дни заслуга: убедил казачьих сектантов не стрелять, и чтоб те передавали другим казакам, – а теперь, в день торжества, оказаться не у дела?
   Вчера Бонч перепоясался армейским ремнём по выпученному животу, нацепил огромный револьвер, ходил тут среди них, толкался – но избраться в Исполнительный Комитет так и не удалось. Хорошо, он стал комиссаром по типографиям. Пошёл захватил типографию «Копейки» на Лиговке – это оказалось очень просто, никто ему не сопротивлялся – и ночью выпустил первый номер «Известий» Совета.
   Начало было простое, но потом создался ряд осложнений и воздвигся ряд опасностей, из-за которых Бонч уже посылал в Таврический две самых решительных записки, наконец явился вот и сам и вызвал Гиммера с заседания ИК.
   Собственно, Гиммеру не была поручена опека над «Известиями», и он мог бы этим вопросом не заниматься. Но как самый дальновидный член ИК он не мог от себя этой обязанности отклонить. Когда Бонч стал грубо нападать, что всё их заседание тут и все разговоры ничего не стоят без выпуска «Известий», что только то реально существует, что напечатано в газете, – Гиммер не мог не признать в этом большую правду.
   Бонч жаловался на такие обнаруженные трудности: хозяева не сопротивлялись захвату, но типографские рабочие, несмотря на революцию, хотят получать за свой труд оплату, и значит, нужны деньги. Потом: ввиду непрерывности работы, он не может отпускать рабочих из типографии – а значит, нужно их чем-то кормить. Потом: раз весь город знает теперь, где печатаются «Известия», – возникает большая опасность нападения чёрной сотни. А поэтому – ему нужна охрана, не меньше сорока человек, и с пулемётами, расставить их по всему кварталу. Одновременно это будет и железная диктатура против типографов. Но охрану тоже надо постоянно содержать и значит кормить. И вот это всё Бонч просит Совет Депутатов ему обезпечить – всего на 100 человек.
   У Гиммера мелькнула эпиграмма, ходившая про Бонча:
 
С своей бончихою голодной
Выходит на дорогу Бонч.
 
   Ещё проверить надо – шестьдесят ли у него рабочих. Но так или иначе – проблему неизбежно решать.