Кажется, тот ждал другого назначения, пробежала тень по лбу, но тряхнул головой и согласился. И самый этот трях головы был очень симпатичный, устанавливал с прапорщиком сразу простоту.
   Ещё оставалось взять два автомобиля – эти в готовности нашлись. И мгновенно прапорщик скликал десяток солдат – то ли известных ему, то ли совсем новых.
   Поехали.
   Однако, по набережной не доезжая Троицкого моста, их остановили какие-то самозваные распорядители, не отличенные и повязками на рукавах, а только красные розетки, как у всех. Оказалось: выезжать на мост нельзя, его откуда-то обстреливают. С той стороны? Нет, кажется, из Инженерного замка.
   Ленартович, выпрыгнувший из второго автомобиля, был тут как тут, рядом с Пешехоновым, – и, даже не советуясь, с избытком военной решимости, тотчас скомандовал своим солдатам соскочить, вывел из-за укрытия последнего дома, рассыпал в цепь, скомандовал ружья на изготовку – и повёл в наступление черезо всё Марсово поле на Инженерный замок! Сам он, на фланге, выхватил шашку и, стройный, затянутый, картинно нёс её над головой. Пешехонов залюбовался им – и растерялся, ничего не возразил.
   И они пошли, пошли.
   Однако не близок же был путь, атаковать черезо всё Марсово поле и через Мойку! И что же можно было сделать с десятком солдат против целого замка? Да ещё – оттуда ли стреляли? Не может быть, чтоб Инженерный замок был до сих пор против революции, его б уже атаковали. А комиссару Петербургской стороны? Стоять с автомобилями у моста? Или ехать на место, растеряв свою вооружённую силу?
   Сообразя это всё, Пешехонов сам выскочил из автомобиля и штатски заковылял вослед своим вооружённым силам. А они уже порядочно продвинулись – и солдаты не выражали колебаний или заминки. Впрочем, и никаких пуль не было слышно.
   И на левом фланге так же картинно, красиво, с шашкою над головой, легко ступал прапорщик Ленартович.
   Пешехонов окликал его – тот не оборачивался. Тогда нагнал его вплотную – тот обернулся, вздрогнув.
   Сказал ему, что не надо наступать, а надо ехать на место.
   Но Ленартович весь пламенел подвигом и не мог спуститься к мелочным соображениям.
   – Да поймите же, что глупо получается, – убеждал Пешехонов. – Это что ж мне тут, полчаса или час стоять у моста?..
   Не внимал – шагал дальше, чтоб не отстать от своих солдат.
   И Пешехонов за ним:
   – Голубчик, но вы же согласились быть при мне, а я – комиссар Петербургской стороны, Инженерный замок к нам не входит, тут кто-нибудь другой…
   Ленартович, не полностью остановясь, обернул лицо изумлённое:
   – Как вы можете так рассуждать! – с упрёком воскликнул он. – Разве Революцию можно разделить, где своё, где чужое! Теперь – всё наше.
   И – уходил дальше.
   И Пешехонов, рассердясь, прикрикнул на него:
   – Молодой человек! Извольте повиноваться! Я – комиссар!
   Раненый стон, как а-а-ах, вырвался из груди Ленартовича. Он замедлил шаг – и медленно, медленно стал опускать шашку к ножнам. И раненым голосом крикнул солдатам горько, разочарованно:
   – Сто-о-о-о-о-ой… Отставить атаку…

195

Офицеры-московцы в Думе.
   В Государственную Думу попали братья Некрасовы с маленьким Греве ещё совсем не просто. Красноповязочники с Эриксона повели их троих по Сампсоньевскому в их офицерских шинелях – и с тротуаров, и даже из оконных форточек кричали рабочие женщины: «Бей кровопийц!»
   Знавшие, в чём дело, вели их только человек семь – а вокруг стягивалась и сопровождала новая толпа, и все были возбуждены ненавистно.
   – Чего с ними возиться? – кричали. – Кончай их к такой матери здесь!
   Толпа замкнулась, и эриксоновцы дальше идти не могли. Они спорили с толпой, но их не слушали. От самых казарм привязался какой-то бородатый пьяный солдат и всё совал штык, пытаясь кого-нибудь из офицеров пырнуть. Он ли, или ещё другой штык – но Сергея и подкололо сзади. А то мелькал замахнутый приклад, не дошедший до головы. Оттого что конвоирующие рабочие не отдавали пленных и что-то объясняли – ярость толпы только увеличивалась, – крики, ругань, размахивание руками, – да какая же ненависть? да почему к офицерам?
   В любую минуту могли дотянуться и забить. И опять всё потемнело, и опять эта обида – от своего же народа! Всё снова казалось конченным! – второй раз за короткий час. Конвой рабочих не мог ни продвигаться, ни защитить их.
   И вдруг, вдогонку, опять врезалось несколько московцев – тех самых, что уже раз их спасли! Ах, ребята! Они резко отталкивали приклады, кулаки, отводили штыки и враз громко кричали, что это – их верные офицеры, с ними вместе воевали, и один из них – калека войны.
   Не так это тронуло толпу или дослышалось здесь, как у двери причетника, – но всё ж наседающие остывали.
   Тут подъехал крытый брезентом грузовик. Московцы и эриксоновцы стали проталкивать офицеров через толпу – к грузовику. Встолкнули их туда – и рабочих пятеро взлезли как конвой.
   Так и не успели поблагодарить московцев или хоть узнать, из какой они роты.
   Если б не автомобиль – нипочём бы не прорваться до Думы, десять раз бы ещё остановили и растерзали. Даже и автомобиль не раз останавливался в толпе, так переполнены были улицы ярмарочно-возбуждённым народом. Иногда конвой кричал через задний борт или из кабинки шофёра:
   – Арестованных офицеров везём! – и поднимался радостный рёв и крики «ура» с поднятыми руками.
   А под брезентом конвойные рабочие мирно и с любопытством беседовали с офицерами:
   – Как же так, господа офицеры, вот солдаты ваши говорят, что вы хорошие, – а почему же вы с народом не идёте?
   Всё в один час: жить или умереть – и тут же находиться спорить. Объясняли офицеры:
   – Устраивать революцию во время войны – преступление и гибель России. Вы просто не ведаете, что делаете.
   Съехали с Литейного моста – стояла трёхдюймовая пушка, дулом по набережной, и вокруг вертелись несколько солдат с красными бантами – но непохоже, чтоб умели они из неё выстрелить.
   Ближе к Таврическому толпа была такая же густая, но меньше простонародья, а больше интеллигентов. С чего-то подставленного, с парапетов и со ступенек – в разных местах горячо говорили ораторы своему ближайшему кругу. И очень много было солдат – свободных от строя, самых разных частей, как вольная публика. Улица и сквер перед дворцом были уже так плотно забиты, что грузовик совсем не мог ехать. Арестованных ссадили и, протискиваясь, повели. Тут окликали их, даже полудружелюбно:
   – Господа офицеры! Зачем же вы против народа?
   При входе во дворец и в его залах оказалось не просторней, а ещё тесней, арестованные и сопровождавшие были сжаты в малую кучку, а уж внимания на них и вовсе никто не обращал. Конвоиры допытывались, куда и кому сдать арестованных. Вместе пробивались коридором крыла.
   В большой комнате изгибался в несколько линий хвост, хуже хлебного, – арестованных, ожидающих обыска. Это всё была полиция – приставы, околоточные, жандармы. Впереди, у столиков, несколько студентов, гимназистов и рабочих с повязками опрашивали, записывали и потом, в углу, отгороженном скамейками, раздевали до подштанников. Несколько солдат и рабочих, учась тюремному ремеслу, прощупывали, переминали снятые мундиры, брюки, обувь. Туда, к скамейкам, набралось много и зрителей, и все с интересом ждали, чтó найдут. И эриксоновцы, теперь покинув свои конвойные заботы, тоже пошли смотреть.
   Офицеры стали в хвост, ожидая своей очереди позора. Конечно, и полиции эта процедура была нестерпимо унизительна, но их офицерская строевая гордость ломилась с болью: ах, зачем же они не сопротивлялись до конца? Ещё вчера бы сразу и умереть.
   Тут появился какой-то быстрый, молодой, худощавый штатский господин, причёска ёжиком, в сюртуке, крахмальном воротнике со сбившимся галстуком, – а за ним пожилая сестра милосердия с подносом. Они пробирались к регистрирующим, сестра стала выдавать им, – только им, не арестованным, – хлеб и мясо, а господин что-то говорил, жестикулируя. И вдруг прекратили обыск, и уже раздетые ожидающие стали снова одеваться.
   Офицеры вздохнули облегчённо. Возвращалась сестра – спросили её, кто это такой. Ответила:
   – Член Думы Керенский.
   Тут возвращался и он сам. Лицо его было утомлённое – но и повышенно живое, быстрый взгляд и даже мальчишество. Всеволод Некрасов, наступая на палку, продвинулся к нему, задержал за рукав:
   – Господин депутат! Мы вот здесь трое – офицеры лейб-гвардии Московского полка. Среди арестованных, как видим, мы только трое – строевые офицеры. Мы хотели бы знать: что, нас тоже будут раздевать? Что вообще нас ожидает?
   С быстрым вниманием молодой депутат осмотрел их, увидел палку Всеволода:
   – Вы раненый?
   – Да. Ампутирована нога.
   – А вы – георгиевский кавалер? – это к Сергею, заметив крестик под расстёгнутой шинелью.
   Хотя депутат не был выше окружающих, но, используя небольшой расступ вокруг себя, – уверенно обратился с речью ко всей гудящей комнате, да так, будто эту речь готовил всё время. И жужжание смолкло, все слушали.
   – Товарищи! Что за стыд?! – взносчивым, лёгким голосом кинул он. – Революционный народ – и арестовывает офицеров-инвалидов, и георгиевских кавалеров? Офицеры – необходимы армии! Идёт война. Никаких эксцессов к офицерам быть не может!
   Он чуть выждал возражений – те не раздались. Приведшие конвоиры не высунулись из толпы, как пропали. В колеблющемся море мятежа один уверенный звонкий голос сразу заменил весь закон.
   – Идёмте! – уже не сомневаясь, властно сказал Керенский офицерам и повёл всех троих.
   А выведши, в коридоре, – с оттенком даже царственного дарения:
   – Вы – совершенно свободны, господа! Пойдите, получите охранные удостоверения. Но не советую вам сегодня выходить из дворца.
   И пока ещё рядом проходил с ними через толкотню, смешенье одежд и лиц, объясняя нужную комнату:
   – Господа! Ведь вы любите нашу родину! Присоединяйтесь к народному движению.
   Велик был соблазн поддакнуть спасителю от камеры и позора. Но Сергей ответил:
   – Вот именно потому, что любим родину, господин депутат, мы и не можем делать революцию во время войны.

196

Гучков в Думе. – Речи перед Михайловским училищем.
   Что же случилось?? Обрушилось именно то ужасное, что он измысливал избежать государственным переворотом, – то самое страшное, стихийное, то есть бунт черни.
   Гучковский заговор – не успел. А теперь, когда революция всё равно уже взорвалась и всё сметалось прочь великанскою рукой, – теперь Гучкову второй день казалось, что трудности заговора были совсем незначительны, и в марте вероятно бы успели, надо было успеть.
   Вчера началось – и Гучков заметался: что делать? Началось – при нём, он – тут, в Петрограде, – и что же делать? Надо было одновременно – и как-то остановить народное движение, и мгновенно вырвать уступки у царя. Гучков (ощущая себя военным человеком) кинулся в Главный штаб и добивался от Занкевича, ни по какому праву, – подавления! (Странная двойственность внутри: и ясно, что надо давить, и хочется успеха движенью.) Потом кинулся в свой дремлющий и перепуганный Государственный Совет. Кое-какие члены слонялись по Мариинскому, ни на что не способные, – Гучков стал сплачивать их и звонить по телефонам, и вместе послали телеграмму царю. Тут Гучков со злорадством наблюдал последние безпомощные метания министров.
   И вот – всё, что он успел вчера.
   А сегодня с утра отправился в Думу. (Если бы и хотел дома посидеть, то не мог бы: Марья Ильинична изощрилась и сегодня утром устроить ему сцену – удивительная способность женщин никак не чувствовать общей обстановки, ничего не видеть за гребнями своих чувств, – выжгла из дому и сегодня. С тем бóльшим порывом поспешил в Думу.)
   Из утреннего телефона он уже знал – и что образован Комитет Государственной Думы, и что там же в Таврическом загнездился, закурил Совет рабочих депутатов, собезьянничанный с Пятого года (а в Пятом придуманный революционными полуинтеллигентами же). Надо было спешить к событиям и активно вмешаться! (Ещё не понимая, как именно.)
   Ему идти было тут от Воскресенского всего два квартала.
   Хотя уже четыре года Гучков не принадлежал к Думе – но место его сейчас было несомненно там. Сохранялось за ним негласное, неофициальное право состоять в одном ряду с думскими лидерами. Он спешил туда не по притяжению любопытства, но по этому негласному праву. Он был – из самых заслуженных в процессе обновления, и главный враг императорской четы, и теперь, когда всё зазыбилось, – естественно ему стать на рулевое место, без лицемерия и ужимок. Не метил он себя премьер-министром (хотя отлично справился бы), к этому месту уже тянулась череда из Родзянки, Милюкова, Львова, но вторым-третьим лицом в государстве во всяком случае. По постоянной близости к военному делу, он назначал себя – военным министром.
   Но что за тупая толпа! – тут надо ещё отстоять своё право на каждый следующий шаг. Привык считать Гучков, что его знает вся Россия, вся Россия слала телеграммы при его болезни, – однако вот здесь, перед решёткой Таврического и в сквере, его не узнал в лицо решительно никто, разве один-два студента. Его пропускали, но просто по солидному меховому воротнику, нахохленному виду и золотому пенсне догадываясь, что у этого барина важное дело в Думе. Однако сами-то они зачем здесь толпились в таком избыточном, глупом количестве? Кто б это предвидел: что от революции все кинутся к Думе и будут толпиться тут, как бараны, даже в изрядный мороз.
   Но это что по сравнению с тем, что внутри: в дверях стискивали, в Купольном зале от входа сразу заворачивался круговорот, так что надо было с силой выбиваться локтями. Бюст Александра II, поставленный депутатами-крестьянами к 50-летию отмены крепостного права, – и к тому пристроили красный бант. Красные бантики, ленты, приколки торчали почти на всех прихожих. По всему Екатерининскому густо толпились, и в нескольких местах мельтешили митинги.
   Всё же Гучков быстро нашёл и главных думских, и дознался о Военной комиссии, и понял свою задачу: взять её в твёрдые руки, сделать регулярным штабом и полностью перехватить к Думскому Комитету. Для этого надо было быстро насажать сюда если не генералов, то расторопных полковников. При знакомствах и военном авторитете Гучкова это было недолго.
   Тут он застал подозрительных социалистов – желчного библиотекаря Академии, нервного лейтенанта – и, обдавая их презрением, потеснил. Потеснил собою и Энгельгардта, совсем неухватистого. Там же вдруг нашёл незаменимого Ободовского, обрадовался и поставил его фактическим старшим до прихода своих полковников. Тут же сел и без труда написал приказ командирам всех частей петроградского гарнизона ежедневно доносить ему о наличном составе. Представить списки офицеров, вернувшихся к исполнению своих обязанностей. (Кто ж у нас остался?) Ни в коем случае не допускать отбирания у офицеров оружия, нужного им для несения службы. С четверга 2 марта восстановить правильные занятия во всех военных учреждениях и заведениях. (С завтра было бы нереально.)
   А когда потом Гучков пошёл и пробивался к Родзянке, то увидел над толпой его возвышенную полукуполом голову без шапки, как она передвигалась к выходу. Пробивался к нему наискось, вдогонку.
   Снова через водоворот и скопление Купольного зала – выбрались на крыльцо.
   И увидели перед собой настоящее чудо: строгий строй юнкеров Михайловского училища в четыре шеренги, протянувшийся в сквере, лицом ко дворцу, а остальные оттеснились.
   На чистых юнкерских лицах сверкала готовность, преданность, не то распущенно-боязливо-блудливое выражение, как на солдатских. Вот кто и будет опорой в ближайшие дни!
   И не только все офицеры были на местах (радостно видеть настоящий строй), но и генерал, начальник училища, и вот скомандовал гулко перед Председателем Думы:
   – Смир-р-рна! На краул! Господа офицеры!
   И лихим движением нескольких сот рук винтовки были перекинуты от «к ноге» «на плечо» – и глухие перехваты рук об ложа слились в единый выразительный звук.
   И Родзянко, вспоминая молодость, выпрямился сам, с обнажённой головой, выслушал рапорт, отдал нужное «вольно», винтовки опустились снова к ноге, – и голосом, созданным для смотров, вынес навстречу юнкерской верности:
   – …Я приветствую вас, пришедших сюда и тем доказавших ваше желание помочь усилиям Государственной Думы! Я приветствую вас ещё и потому, что вы, молодёжь, – основа и будущее счастье великой России. Я твёрдо верю, что мы достигнем той цели, которая даст счастье нашей родине.
   Он говорил как ни в чём не бывало, уж во всяком случае не как мятежник, да как будто революции никакой не произошло, он не слыхал. Такую речь он мог произнести и в присутствии Государя императора, да он вполне непридуманно и говорил, от сердца:
   – Я твёрдо верю, что в ваших сердцах горит горячая любовь к родине и вы поведёте на ратные подвиги наши славные войска! Да здравствует Михайловское артиллерийское училище!
   Всё – несомненно, и последний лозунг тем более. Шумное «ура»!
   Вдруг кто-то крикнул пронзительно, напоминающе, но не из юнкерского строя:
   – Будь другом народа, Родзянко!
   Но не унизился Председатель до такого подтверждения, а всё ломил своё:
   – Помните родину и её счастье! Ждите приказов Временного Комитета Государственной Думы! Это единственный способ победить!
   (Ко-го? Разумелось: Вильгельма.)
   Раздались молодые обещающие возгласы.
   Так-то всё так, но и на ступню не продвинулся Родзянко по революционному полю, уж совсем не помянул ничто происшедшее, это тоже ложный путь.
   Нетерпеливо топтался и вперёд выдвигался очень возбуждённый, с блистающими глазами Владимир Львов – и полез держать речь:
   – Да здравствует среди нас единство, братство, равенство, свобода!
   А прилично было бы выступить Гучкову, да и сказал бы он умное и соответствующее моменту. Он уже примерно сообразил, что скажет, и чуть заволновался.
   Но не пришлось ему отстраняться от глупого Львова и не пришлось делать шага вперёд: по другую сторону Львова вдруг вышагнул вперёд Керенский – вытянутый, с лёгкой вскинутой рукой, как артисты приветствуют публику, но не с войсками разговаривают:
   – Товарищи рабочие, солдаты, офицеры и граждане! – взрывчато воскликнул он, юнкеров и вовсе пропустив, да и обращаясь, кажется, больше к толпе, чем к строю. – То, что вы пришли сюда в этот великий знаменательный день, даёт мне веру, что старый варварский строй погиб безвозвратно.
   И так сразу шагнул через всё постепенное, промежуточное, спорное, – уже и весь государственный строй погиб, для него несомненно. Камня на камне!
   Прошёл гул одобрения – опять-таки не по строю юнкеров, да и не громче, чем кричали «ура» Родзянке. Кажется, толпе всё рáвно было к одобрению, лишь бы что-нибудь произносили.
   Какой опасный человек! что он нёс! – и это же не останется без последствий, уши людей привыкают слышать такое. И уже нельзя его перед всеми оборвать и заткнуть. А Керенский между тем влёк дальше:
   – Товарищи! Мы переживаем такой момент, когда должны спросить себя, будет ли Россия жить, если старый порядок будет существовать? Чувствуете ли вы это? – вскрикнул он, сам сильно вздрагивая.
   Что-то передалось, и откуда-то крикнули:
   – Чувствуем!
   И, получив этот отклик, он понёс дальше:
   – Мы собрались сюда дать клятвенное заверение, что Россия будет свободна!
   Откуда этот вертун всё брал? Из своей плоско-стиснутой головы. Разве для этого собрались? На самом деле задача была: те солдаты, которые, выйдя из казарм, совершили революцию, – как бы теперь вернулись в них обратно и сдали бы оружие.
   – Поклянёмся же! – разговаривал Керенский, как с детьми.
   И кто-то готовно поднимал руки, да кажется и среди юнкеров:
   – Клянёмся!
   – Товарищи! – не насытился левый адвокат. – Первейшей нашей задачей сейчас является организация. Мы должны в три дня создать полное спокойствие в городе, полный порядок в наших рядах. Надо достигнуть полного единения между солдатами и офицерами! – Наконец-то очнулся. – Офицеры должны быть старшими товарищами солдат! – (И тут выворот.) – Весь народ сейчас заключил один прочный союз против самого страшного нашего врага, более страшного, чем враг внешний! – против старого режима!
   Что наделал! что наделал! Безумец перерубливал все сдерживающие канаты – и Гучков потерял желание выступать: он не знал, как это исправлять. В нём самом внутри как обваливалось.
   А Керенский нёс:
   – Да здравствует свободный гражданин свободной России! Ура-а! – тонким голосом.
   Но покрыто было дружным и долгим «ура-а-а!».
   Гучков возвращался с этого митинга – в чувствах его всё перекосилось. События не только прыжком обгоняли всё представимое, но они продолжали опасно расползаться – и он не видел, как их скрепить.

197

Ободовский в Военной комиссии. – Гучков принимает начальствование ею.
   Что за рок? Принципиально не военный человек и даже ненавидящий армию, Ободовский стал всё время попадать на военные должности, то по снабжению, а вот уже и прямо – чуть ли не организовывать военную власть.
   Да придя в Таврический – не заниматься же болтовнёй политики. А кроме политики было одно практическое дело – вот тут, в Военной комиссии. В несколько вечерних часов вчера самолично отстояв Главное Артиллерийское Управление (кричал на солдат-грабителей и разгонял их), Ободовский ночью пришёл сюда, чтобы добыть караул для ГАУ, и послал такой, а тут спросили, чем обезпечить броневики, выходят из строя, что надо затребовать из Михайловского манежа, он сел писать – магнето, инструменты, – а дальше следующее, следующее, достать смазочный материал и пакли, то пушечные горфорды, то осмотреть прибывшую пушку, так и остался. А потом уже и дерзкие воинские распоряжения, какие начинал делать всякий, находящийся в этой комнате, подписывал: «за председателя Военной Комиссии».
   Тут и провёл ночь.
   Сегодня в раннеутренние часы главный вопрос был: переговоры с комендантом Петропавловки, проявившим большую готовность к сдаче, – а это был ключ ко взятию всей столицы. Штурмовать Адмиралтейство не было сил, и решено брать его измором и разложением. После того как восстановили работу телефонной станции, следующая забота Ободовского была – постепенно занять и охранить все электрические станции города: от перерыва света страдала бы революция и выиграли бы внешние враждебные войска. Затем, применив большую настойчивость и долго проспорив, Ободовский настоял послать солидную охрану к зданию Химического комитета и к химической лаборатории военного ведомства, иначе могли быть несчастные случаи от газов, а кроме того – потеря секретных сведений, если проникнут немецкие шпионы.
   А пока он со всем этим хлопотал – пропустил, что тут же, на одном из соседних столов, выписали распоряжение какому-то наезднику, чуть не цирковому, взять 50 человек – и пойти арестовать контрразведочное отделение штаба Округа, не разберясь, что оно не с революционерами борется, а со шпионами. Это было, кажется, состроено из неразборчивой ненависти исподлобным Масловским, который тут расхаживал крадучись, истекая злобой.
   И как во множестве мест – на рудниках, в геологических комитетах, перед высокими бюрократами, – Ободовскому и тут пришлось нервно кричать, надрывать голос и сердце, требовать отмены распоряжения. И уж теперь настоял послать охрану к секретному отделению штаба Округа.
   Ещё надо было занять телеграф и охранить на нём порядок. Ещё надо было в военно-автомобильной школе организовать ремонт машин.
   Но, много важней: Ободовский набрасывал, какое бы издать публичное обращение к офицерам – куда-то назначить им приходить для получения удостоверений, дающих им всюду пропуск и доверие солдат. Военная комиссия не могла приказать офицерам так сделать, но для их же пользы надо было их убедить, воззвать к офицерскому престижу и к военной опасности.
   А тем временем надо было какими-то несобираемыми силами прекратить в городе грабежи, погромы и стрельбу с чердаков. Жалобы на эту стрельбу были такие общие, единодушные, что сперва Ободовский и все тут поверили в неё, и посылали рекогносцировочные группы – обнаружить эти стреляющие пулемёты, уже точно указанные, и снять их с крыш. Но шли часы – и ни одна группа не обнаружила ни одного пулемёта ни на указанной крыше, ни на какой-либо другой.
   Так как много было болтающихся штатских и студентов – придумали ещё такую меру: надевать им на рукав белые повязки, давать винтовки и рассылать патрулями и постовыми в назначенные пункты. А автомобили под белым флагом объезжали бы их. Может быть, так остановятся грабежи, пьянство и стрельба.
   Достигло думских стен предположительное объяснение, что полки из Ораниенбаума и Стрельны движутся сюда не против революции, а одобрительно, на поддержку.
   И будто бы царскосельский гарнизон тоже переходит на сторону революции!
   А издали на Петроград грозно катили войска Иванова.
   Стрелка революции трепетно качалась, как и полагается ей вздрагивать и метаться.
   То казалось: сил обороны нет совсем, ничего не стянуть, не собрать.
   То казалось: у противника ещё меньше того, совсем нет, всё разлагается.