Пришёл доктор Деревенко из лазарета, рассказал, что по Царскому бродят без строя растрёпанные солдаты, фуражки на затылок, руки в карманы, – и хохочут. (Да несколько казаков могли бы их разогнать!) Но офицеры жмутся или прячутся. А все железные дороги захвачены революционерами.
И непонятно, как проедет Государь.
Но тут доставили от него телеграмму.
Из Вязьмы.
«…Надеюсь, вы спокойны. Много войск послано с фронта…»
Ну, слава Богу, выручка идёт! Переждать несколько часов.
Дворец был сильно защищён постами и патрулями.
А погода над Царским была изумительная: лучезарное солнце, голубое небо, безмятежный снег.
В такую погоду не может совершиться злодеяние, Бог не допустит.
207
От начала войны их лозунг сразу был – «долой войну», а затем и «превратим империалистическую в гражданскую». Так что получалось даже, что в лозунгах у них с большевиками и противоречий особых нет – но не хотели поддаться их расслабленному Петербургскому комитету и призрачному швейцарскому ЦК.
Так что когда Матвей Рысс этой осенью перешёл от большевиков к межрайонцам – он не испытал никакой измены лозунгам. Правда, во главе партии Кротовский никак не был светило, даже совсем слабая голова, и суетлив, но хорош был общий энтузиазм межрайонцев, хорошо поставлено типографское дело, много листовок, умели забастовки устраивать и деньги для них находить. Да как раз в те дни и большая группа студентов-психоневрологов повалила к межрайонцам, друзья Матвея: «Вдохнём неврологический дух!» Все они обожали рабочий класс.
Девиз межрайонцев был: качай, качай – когда-нибудь и раскачается. Одной из главных задач они считали – вести пропаганду в армии, и проникали в разные части, расквартированные в Петрограде, а с Кронштадтом имели постоянную хорошую связь.
В институте на лекциях Матвей не густо бывал, как и его приятели, – да институт был частный, руководство либеральное и зажмуривалось, чем там студенты на самом деле заняты. От месяца к месяцу этой зимы всё больше овладевало Матвеем нетерпение действовать. Эта внутренняя страсть-нетерпячка изжигала его изнутри, и была бы в Петрограде партия ещё боевей – он перескочил бы туда. Этой зимой Матвей вошёл в такое состояние, что ненавидел всякую обычную жизнь, всякий кусок обычной жизни воспринимал как примиренчество с треклятым режимом. Он дошёл до такой неистовой грани, что если не возникнет народного движения, то он должен сделать что-то сам или с ближайшими друзьями. Такие тяжёлые общие тучи разочарования и озлобления нависали над столицей и такая, например, всеобщая радость от убийства Распутина, – всё это не могло пройти безследно, он надеялся на что-то крупное!
А пока писал, писал листовки, вкладывая в них всю страсть: «Пируют во время чумы народного бедствия!», «Сама царица торгует народной кровью и распродаёт Россию по кусочкам», «Долой преступное правительство и всю шайку грабителей и убийц!»
Все дни февральских волнений Матвей Рысс носился – и не столько по поручениям Кротовского, который изрядно сдрейфил, не верил в успех движения и предлагал умерить пыл рабочих, – сколько по собственной инициативе: то снимал рабочих на забастовку, то сколачивал демонстрацию, то из толпы на тротуаре, как бы из городской публики, кричал оскорбления полицейским, бросал в них камни, а один раз и сам выстрелил из карманного револьвера. Попеременно с другими молодыми межрайонцами выступал и с речами (он говорил почти так же легко, как писал) с постамента Александра III на Знаменской, и с парапета у Казанского собора, а когда разгоняли – бежал в толпе, и было весело. Он выкрикивал всё те же лозунги: дайте хлеба! дайте мира! долой войну! долой царя! – и всё же до воскресенья вечера никак не думал, что дело разовьётся, а только понимал как раскачку для будущего. А когда узнал о волнении павловцев – кинулся проникнуть в их казарму, но уже она была оцеплена войсками.
И к волынцам тоже посылали листовки в казармы, и какие-то волынские унтеры пару раз приходили на пропагандные занятия, но никакого особенного внимания им, кажется, никто не уделял, – и то, что они выступили и повлекли за собою других – это был просто подарок судьбы.
И так выдохся Матвей за все эти дни, что утром 27-го как раз и заспался на отцовской квартире, на Старо-Невском. Никто его не разбудил, он почти полдня и проспал, пока уже начали очень сильно стрелять, и поблизости. Очнулся, умылся и, едва позавтракав, побежал в события. А события-то раскатались ого-го! И он из первых разгадал буржуазных подсыльных, зовущих революционную толпу повернуть с приветствиями к Государственной Думе. Ещё чего! Безо всякой связи в этот час со своей партией отлично понял Мотя Рысс всё коварство этого приёма: не-е-ет! уж сметать будем одним ударом вместе – и царское самодержавие и Государственную Думу!
И он кричал до надрыву, спорил – и две больших группы отговорил, повернул от Думы прочь.
А тут сгустилась перестрелка с правительственным отрядом на Литейном, и Матвей поспешил туда, как раз при неудачной автомобильной атаке революционеров. Правительственный отряд крепко держался много часов под командой высокого полковника с чёрной бородкой, много раз в него стреляли, да всё промахивались. По ту сторону командовал полковник, а по эту – никто отдельно, и всё зависело – кто на каком участке что сообразит. Матвей так понимал, что военный перевес всё равно у отряда, поскольку у них единое командование. А у нас перевес в агитации, и агитацией мы их сломим, каждого, кто с винтовкой против нас стоит, – надо кричать-агитировать. И своего горла он не жалел, и других призывал, были и другие студенты, – и каждый довод и каждая насмешка ослабляли солдатские сердца в строю.
Через несколько часов, к темноте, пересилили тот отряд на Литейном, он сломался и спрятался в здании Красного Креста. Теперь надо было довести победу до конца и выгнать их оттуда, а главное – схватить и перед всеми на улице расстрелять этого зубра-полковника. Повстанцами – никто не командовал, командовал всякий, кто хотел, а слушался тоже только кто хотел, потому и разброд получался. Но всё же, после выхода оттуда солдат, обложили этот дом с нескольких сторон на всю ночь, установили посты и дежурства – и новым подходящим Матвей объяснял, какой тут зверь сидит, которого надо выловить. Сам он на несколько часов уходил поспать, и опять пришёл к утру. Кто ночью дежурил – уверяли, что никак ускользнуть не мог. Но когда утром собрали силы и вошли в дом с обыском – оружия много нашли, а полковника не оказалось. Значит, ускользнул, переоделся. Жаль.
Так почти за одной этой осадой на Литейном и провёл Матвей едва не всю революцию.
А вот досада, что упустили!
После этого отправился он сегодня на явочную квартиру в Свечной переулок – уже теперь расконспирированную – спросить Кротовского, что ему надо делать. Он слышал, что студенты создают городскую милицию, но и сам понимал, что это вздор, в буржуазных руках. Кротовский сказал:
– Товарищ Рысс! Поведение ваше было правильным. Главная задача вырисовывается: борьба с офицерством и особенно с активным. Мы можем углубить и продолжить революцию, только если подорвём офицерство. А иначе у нас не останется солдатской массы, она опять подчинится им. Поэтому надо срочно дать – сильную листовку против офицерства, так чтоб им выбивали зубы и кололи штыками. Такая листовка – сейчас всего важней. Займитесь, вы лучше всех пишете.
Это было и лестно, и правда. И хотя жалко было даже на несколько часов оторваться от живого вихря революции, но чтоб он вертелся ещё огненней – надо было посидеть над листовкой.
Матвей пошёл домой, на Старо-Невский. Отец его был присяжный поверенный, квартира была из многих комнат, и родители давно привыкли к самостоятельной жизни сына, не вторгались, не мешали.
Уже по пути он чувствовал, что – сочиняет, что в нём поднимается то яркое чувство, которое нужно для листовки.
Особенно – для её вступительной части. В каждой листовке должна быть вступительная часть, которая сдирает кожу с нервов у читателей – и после этого они уже более восприимчивы к лозунгу. И главный талант – написать вот эту вступительную часть, вот это умеет – редко кто, а самый-то лозунг поставит любой партийный комитет.
Начать так: Товарищи Солдаты! (и Солдаты – с большой буквы). Свершилось!! Восстали вы, подъяремные… Даже сам вздрогнул от этого замечательного слова – подъяремные, закабалённые, крестьяне и рабочие восстали! – и с треском и с позором рухнуло самодержавное правительство!
Хорошо, прямо как разрыв снаряда! Остановился и в записную книжку записал, а то забудешь, пока дойдёшь. Поправил кашне, забрался к шее мороз, пошёл дальше.
Ну, конечно, шайка слуг царского самодержавия – это тоже не упустить. Но поскольку солдаты – большей частью крестьяне, надо развивать крестьянскую тематику. А крестьянская мечта известна: чтобы было где пасти корову и курицу. Итак: в то время, как казна и монастыри (антиклерикальная струя всегда должна присутствовать) захватывали землю, в то время, как паны-дворяне с жиру бесились, высасывая народную кровь, – многомиллионное крестьянство пухло от голода: курицы некуда выгнать обезземеленному мужику!
Эта курица, от Толстого, очень тут пришлась: так пронзительно, жалостно звучит.
Записал. Длинная фраза, пальцы тоже мёрзли.
В увлечении он шёл, не замечая уличного. В нём совершалось важней.
Солдаты! Будьте настороже, чтобы паны-дворяне не обманули народ! Лисий хвост нам страшнее волчьего зуба…
Ах, хорошо станут и хвост, и зуб!
Горничная сказала Матвею в прихожей, что восстановился телефон и с тех пор два раза звонила ему Вероника.
– Ладно, – ответил он. Велел подать обед ему в комнату и пошёл работать.
208
Их спаситель, амурский казак, с ними не поехал, а везли их матросы и студенты. И матросы спорили, что нечего того казака слушать, нечего везти их в Государственную Думу, а хлопнуть тут, на пустырях Выборгской стороны. А студенты возражали, что должен быть справедливый революционный суд.
А мысль о побеге как-то не поднялась, устали, ещё гудело в ушах от утренней стрельбы. Да и вокруг – всё толпы, с флагами и штыками.
У самого Таврического было полное столпотворение: стояли орудия, автомобили, горели костры, играли оркестры, толпились солдаты, произносились речи.
Как не радовала эта чужая радость. Даже как особенно горько умирать при всеобщем ликовании.
В самый дворец долго не могли их ввести: разгружались два грузовика – один с мясными тушами, другой – с несгораемыми кассами, и всё это таскали внутрь дворца штатские и солдаты.
А тут из толпы, видя арестованных офицеров, угрожающе кричали, легко могли смять и конвой. Уж хотелось, чтобы ввели скорей внутрь.
Ввели. Пробивались через толпу, мимо наваленных штабелей ящиков, по видимости оружейных, мимо столов, за которыми сидели барышни при брошюрах.
А дальше – под сильной охраной рабочих-красноповязочников стояла группа своих же офицеров-самокатчиков, из Сампсоньевских казарм. Одни были сильно избиты, другие – в солдатских шинелях, видимо переодевались, чтобы скрыться.
Пока толклись, стесняемые людскими течениями, перебросились с ними несколькими фразами. Узнали, что Балкашин убит, и ещё 8 офицеров и много самокатчиков. Те тоже сказали, что есть приказ Родзянки – их расстрелять.
Упали сердца, угроза не пустая. Боже, как тоскливо!
Теснились дальше. Вошли в огромный зал со многими колоннами, студенты растерялись, куда их дальше вести.
И вдруг увидели и узнали сразу – и конвоируемые, и конвоиры – по газетным портретам: Милюков! Шёл, тоже пробивался, мимо.
Его твёрдо-круглому лицу, усам и очкам обрадовались как родному. И в один голос воскликнули два подпоручика:
– Павел Николаич!
Остановился.
– Правда, что нас расстреляют??!
Смотрел умно через очки:
– За что? Кто вы такие?
– Офицеры самокатного батальона…
Покачал, покачал головою с седоватым зачёсом набок:
– Господа, господа! Как же так? Почему же вы так упорно сопротивлялись новой власти? Все части гарнизона сразу признали новую власть, а вы…
– Да Павел Николаевич! – с надеждой и радостью возражали самокатчики, просто уже полюбили его за эту минуту. – Мы же не знали, что тут делается – в центре, в Думе. Откуда мы знали? Сообщение всякое было прервано. А мы – военные люди, мы на службе… Как же мы можем сдаваться неизвестным лицам?
– Во всяком случае, расстреливать вас никто не собирается, кто это вам сказал?
– Тут наши товарищи стоят под конвоем, говорят: приказ Родзянки.
– Да ну, что за чушь. Где стоят?
– Вон! Что ж нам теперь делать, Павел Николаевич?
– Если вы даёте слово, что не выступите с оружием против новой власти, то вы, господа, свободны.
– Ну конечно не выступим! Ну конечно даём!.. Спасибо, Павел Николаевич!.. Так отпустите и наших товарищей.
– Хорошо, сейчас посмотрю. А вы получи́те охранные пропуска у коменданта дворца.
Вместе с подружневшими студентами пошли искать коменданта. Долго искали. Это оказался в терской казачьей форме, с лихим заносчивым видом депутат Думы Караулов. Он подписал им пропуска.
Однако куда же деваться? Казармы все разбиты. Появляться там нельзя – всё равно расстреляют.
Но теперь студенты пригласили их в Политехнический институт:
– Будете обучать нас военной службе.
209
– Да зачем же, Ниночка?
– Его никто не защищает! Ему надо помочь!!
– Да у него же там Конвой, все войска, да что ты!
– Нет! Ему надо помочь! Я так чувствую!
– Да чем ты ему поможешь?
– Не знаю, там увижу! Я чувствую, что он в ужасном состоянии! И – никто не защищает его! Пусть сядет на белую лошадь и въедет, как его прадед!
– Да откуда ты взяла? Да он – в центре своих военных сил! Он – и въедет!
– Ах, нет! – металась Нина, и из причёски её под узел безпомощно по-девичьи выбивались всегда плохо держащиеся пряди, завернулся манжет рукава. – Нет, я уверена, что он ничего не знает!
– Да как же он может не знать? На это теперь есть телеграф.
– Ах нет, наверно не знает! Здешнего ужаса! А почему ж ничего не…? Ему, наверно, плохо докладывают!
Её стремило, чуть не по воздуху: она там нужна! вот она поедет! – и прорвётся к царю! и – убедит! Но – для этого прежде надо убедить маму! А это может сделать только Ольда Орестовна одна!
Девятнадцатилетняя Нина окончила Смольнинский Александровский институт для детей средних офицеров, совсем не знать, и была теперь медичкой-курсисткой. Ольда Орестовна хорошо знала всю семью. Отец Нины, подполковник, был убит в прошлом году на войне, брат уже на фронте, Нина осталась вдвоём с матерью.
Как будто что вселилось в неё, дающее силу неежедневную. Она уже сейчас тут, наперёд, высказывала, как выскажет Государю, что бунтует только чернь, и надо скорей применить крутую власть! И прямо сейчас утром Нина бы выехала, к вечеру была бы в Могилёве. Курсы прекратились, все зовут помогать революции – вот бы и она! Но мама…
Ольда Орестовна была отзывно и укорно тронута. А – что же? а – да?.. А разве не так проповедывала и она: слаб по рождению? – усилим его нашей верностью?.. Но она брала Нину за руки и удерживала её, усаживала за стол, вливала чаю. Девушка была в таком взлёте, что не могло бы опустить её просто «нет» – надо было постепенно представить ей все трудности и невозможности.
Она же – видела этих распущенных солдат? Они же, наверное, и на вокзалах, они и в поездах, – как же можно ехать одинокой барышне, обидят! И – разные патрули будут её задерживать. И – в самом Могилёве. Но даже если доедет благополучно – кто же пустит её в Ставку? А к самому Государю – и никак не пустят! Почему можно надеяться, что он её выслушает? Так не бывает.
У Нины было к Государю почти личное. Когда-то отец её, кончая петергофскую стрелковую школу, представлялся царю. Там их была сотня офицеров, а за годы тысячи таких представлялись. Но вот в войну брат Нины, ещё тогда кадетик, разгружал раненых на псковском вокзале, подошёл царский поезд, Государь спросил фамилию и сразу: «А твой отец кончал петергофскую школу в таком-то году? Будь как твой отец». И мальчик заплакал. А сестра верила теперь, что и её узнает.
Ольда Орестовна сдвигала, сдвигала горы препятствий вокруг девушки – та гасла, никла. И заплакала, уронила голову на стол.
Убрела разбитая, мёртвая.
Жалко было Нину – но и презренно жалко саму себя. Что сама она, имея больше сил и ума, тоже не может ничего сделать. Что эти три дня? Только разговаривала со знакомыми по телефону да сокрушалась. Увлечь курсисток по пути и чувствам Нины? – не только было невозможно, а, позорно сказать: Ольда Орестовна боялась своих курсисток, собранных вместе, в массе, почти как этих развязных уличных солдат. На своём-то университетском месте она меньше всего могла и сделать. Да Бестужевские курсы и рассыпались вчера.
Стала сегодня звонить Маклакову. В самом центре вихря и с его проницательным взглядом, он должен вернее всех понимать ситуацию. С четвёртого раза нашла – не дома, не в Думе, а в министерстве юстиции. Устал, торопится, неловко и задерживать.
– Василий Алексеевич, но есть ли надежда, что вы удержите движение в руках?
– Стараемся. Надеемся. Поручиться, однако, нельзя.
Если и они не удерживают…
Да что ж за заклятое такое положение, когда никто – ни понимающий, ни сильный – никак не может отвратить роковой ход? Вот это она, стихия, самое неизученное в истории.
Силы порядка вне Петрограда – огромны, несравнимы со взбунтованным городом. Но уважая загадку стихии, но уже помня мгновенные параличи Девятьсот Пятого года – можно реально опасаться, что и силы порядка ничего не сумеют? Шестой день волнений, второй день настоящей революции – а что же Государь?
И это – при войне! При – войне!!.
На Петербургской стороне вчера ничего не случалось, лишь вечером прорвало сюда. Сегодня же – разлилось. И Андозерская выходила по Каменноостровскому, сворачивала и на Большой.
Великие события, больно не вмещаясь в отдельное человеческое сознание, чаще всего, вероятно, и кажутся отвратительны.
Поражала даже не мгновенная распущенность солдат, но, при тысячах красных клочков, всеобщий слитно-радостный вид. В этой внезапно достигнутой всеобщности чудилась безповоротность.
Хотя – как могла бы свершиться безповоротность? Куда же в два дня могла бы деться вся сила вековой державы?
Стояла на краю тротуара, глядя на беснование разнузданных машин, – рядом высокая сухая дама с беличьей муфтой сказала тихо, как бы для себя, но и для соседки:
– Умирает Россия…
Отдалась в глаза и слёзная горечь её.
Андозерская поддержала её твёрдо за локоть:
– Dum spiro, spero. Пока дышу – надеюсь.
Но – сражена была её словом. Уходя прочь с этих улиц, где осуждающий вид, и без красного банта, были особенно заметны, горячо перекатывала в голове: крайне выражено. И – неверно! Но и – очень верно.
Действовать надо всегда до последнего. Но и: действовать терпеливо и неуклонно надо было гораздо-гораздо раньше, в эпохи мирные.
Дано было нам – триста лет.
И дано было нам – последних двенадцать лет.
И значит, мы упустили их.
И наши сановники. И наши писатели. И наши епископы.
А уж сегодня – и вовсе их нет никого.
И что в этом безумии могла сделать Ольда Орестовна? Унизительно сидеть дома и узнавать по телефону о новостях.
К вечеру, однако, революция сама пришла в квартиру к Андозерской. Раздались одновременно резкий дверной звонок и резкий стук, значит в несколько рук. И едва горничная открыла, как, не спрашивая, а скорее толкая дверь, вошли несколько: два солдата, вооружённый рабочий – но и прапорщик, совсем с не зверским, открытым лицом, и даже весьма хорош собой.
Вошли – и дальше шли – и Ольда Орестовна вынуждена была поспешить, чтобы преградить им дорогу в комнаты. Все, конечно, были с красными бантами, и прапорщик тоже. И не снимали шапок.
– Чем я обязана? – спросила Андозерская ледяно, она и одета была не по-домашнему, а строго. – Почему вы входите без разрешения?
Все они были выше неё ростом – да кто не выше! – и настолько грубо сильней, и уже в движении, даже странно, что она могла их задержать. Прапорщик с чуть закинутой головой спросил:
– Это не из вашей квартиры стреляли? Мы должны обыскать.
– Вы не имеете права, – с холодным возмущением совсем тихо сказала Андозерская.
– Революция не спрашивает права! – звонко ответил прапорщик, упоённый собой, своими обязанностями и звуком голоса. – Она его берёт. Из этого дома очевидно стреляли, и мы должны найти виновника. У вас прячется кто-нибудь?
Её холод и гнев не производили впечатления, оттенков её выражений как и не слышали. Уже обтекали её или оттесняли, пошли в гостиную, в столовую. Уже были сумерки, сами поворачивали выключатели, кто умел.
Андозерская не воскликнула пустого – «как вы смеете?», она уже видела, что сила их, а захотелось ей как-нибудь ударить этого заносчивого прапорщика, он единственный ещё стоял перед ней, и она спросила его снизу вверх, с презрением:
– Как же вы, офицер, и перешли на сторону бунтовщиков?
Нисколько это не ударило его, он даже с победной весёлостью ответил:
– Не бунтовщиков, а народа, мадам! Моё офицерское положение как раз и обязывает меня – помочь народу, а не быть с его давителями.
Но лицо у него было умное, и стоило ещё сказать ему:
– Давители, гасители – в истории этим слишком много бросались. Не будьте чрезмерно уверены, не пришлось бы вам когда-нибудь пожалеть об этих днях.
Стоило сказать, но его молодые уши ничего этого не слышали.
Прошли с ним кабинет. Прапорщик среди выставленных игрушек, безделушек, картин кажется серьёзно искал чего-то крупного – спрятанного человека или винтовки. И когда она заступила ему дверь в спальню, он сказал непреклонно:
– Разрешите. Я должен.
С отвращением впустила его.
И тут он тоже искал человека или винтовки, но не открывал шкафа и не заглядывал под кровать. А увидел на стене фотографический портрет Георгия в форме, который Ольда этой зимой увеличила с карточки.
– О! Этого полковника я знаю! – сказал.
– Не можете вы знать! – осадила Андозерская.
– Нет знаю! – веселовато настаивал прапорщик. Он очень легко держался, будто не вломился в дом, а был приглашён как гость. – Его фамилия – Воротынцев?
Андозерская обомлела. И почувствовала, что краснеет. Она презирала этого прапорщика, а он как будто застал её тут с Георгием – и странно, что ей стало как-то приятно.
– Это ваш муж? Вот встреча!
Дерзкий враг, но причастностью к Георгию стал как будто знакомый. И такое счастливое чувство, что назвал его мужем, не ожидала сама.
– Откуда вы его…? – новым тоном спросила. – У него служили?
– Он – вывел нас, группу, из окружения в Восточной Пруссии. А где он сейчас?
– Вы много хотите знать, – потвердела она.
– Да нет, я что ж… – легко взмахнул он рукой. – Я только: если он будет противостоять революции и нам опять придётся с ним встретиться…
Вернулись в гостиную, где столпились обыскивающие.
– Ничего?
– Ничего.
– Пошли в следующую. До свиданья, мадам, извините.
Ушли.
Горничная кинулась ещё проверять. Как она с них глаз ни спускала, в столовой хотели серебро смахнуть в карман. Стала смотреть и Ольда Орестовна и обнаружила: в кабинете на столике пустой наклонный деревянный футлярчик – а часики с брелоком исчезли из него.
Наверно и ещё что-нибудь.
И непонятно, как проедет Государь.
Но тут доставили от него телеграмму.
Из Вязьмы.
«…Надеюсь, вы спокойны. Много войск послано с фронта…»
Ну, слава Богу, выручка идёт! Переждать несколько часов.
Дворец был сильно защищён постами и патрулями.
А погода над Царским была изумительная: лучезарное солнце, голубое небо, безмятежный снег.
В такую погоду не может совершиться злодеяние, Бог не допустит.
207
Группа межрайонцев. – Их действия в феврале. – Матвей Рысс сочиняет листовку.
Межрайонцы – оказалась самая боевая, деловая, напористая партия изо всех социалистических. Она возникла как протест, что честолюбивые вожди в несколько раз раскололи, развалили нелегальную социал-демократическую партию. Возникла – как «3-я фракция», «объединёнка», объединить партию снизу, принимать в себя желающих и большевиков и меньшевиков, кто признаёт нелегальные формы работы, отметать только ликвидаторов подполья. Межрайонцы не гнались за звучным названием, ни за многотысячностью рядов (было их всего человек 150, хотя в плане имели стать всероссийской организацией), не имели даже своего ЦК, но зато – великие задачи. Для того чтобы делать большие дела – и не нужна многолюдная партия, а – энергичная. Очень укрепились, когда в партию вошёл Карахан, с его помощью искали связей с эмигрантскими вождями, с особенной симпатией отнёсся к ним Троцкий.От начала войны их лозунг сразу был – «долой войну», а затем и «превратим империалистическую в гражданскую». Так что получалось даже, что в лозунгах у них с большевиками и противоречий особых нет – но не хотели поддаться их расслабленному Петербургскому комитету и призрачному швейцарскому ЦК.
Так что когда Матвей Рысс этой осенью перешёл от большевиков к межрайонцам – он не испытал никакой измены лозунгам. Правда, во главе партии Кротовский никак не был светило, даже совсем слабая голова, и суетлив, но хорош был общий энтузиазм межрайонцев, хорошо поставлено типографское дело, много листовок, умели забастовки устраивать и деньги для них находить. Да как раз в те дни и большая группа студентов-психоневрологов повалила к межрайонцам, друзья Матвея: «Вдохнём неврологический дух!» Все они обожали рабочий класс.
Девиз межрайонцев был: качай, качай – когда-нибудь и раскачается. Одной из главных задач они считали – вести пропаганду в армии, и проникали в разные части, расквартированные в Петрограде, а с Кронштадтом имели постоянную хорошую связь.
В институте на лекциях Матвей не густо бывал, как и его приятели, – да институт был частный, руководство либеральное и зажмуривалось, чем там студенты на самом деле заняты. От месяца к месяцу этой зимы всё больше овладевало Матвеем нетерпение действовать. Эта внутренняя страсть-нетерпячка изжигала его изнутри, и была бы в Петрограде партия ещё боевей – он перескочил бы туда. Этой зимой Матвей вошёл в такое состояние, что ненавидел всякую обычную жизнь, всякий кусок обычной жизни воспринимал как примиренчество с треклятым режимом. Он дошёл до такой неистовой грани, что если не возникнет народного движения, то он должен сделать что-то сам или с ближайшими друзьями. Такие тяжёлые общие тучи разочарования и озлобления нависали над столицей и такая, например, всеобщая радость от убийства Распутина, – всё это не могло пройти безследно, он надеялся на что-то крупное!
А пока писал, писал листовки, вкладывая в них всю страсть: «Пируют во время чумы народного бедствия!», «Сама царица торгует народной кровью и распродаёт Россию по кусочкам», «Долой преступное правительство и всю шайку грабителей и убийц!»
Все дни февральских волнений Матвей Рысс носился – и не столько по поручениям Кротовского, который изрядно сдрейфил, не верил в успех движения и предлагал умерить пыл рабочих, – сколько по собственной инициативе: то снимал рабочих на забастовку, то сколачивал демонстрацию, то из толпы на тротуаре, как бы из городской публики, кричал оскорбления полицейским, бросал в них камни, а один раз и сам выстрелил из карманного револьвера. Попеременно с другими молодыми межрайонцами выступал и с речами (он говорил почти так же легко, как писал) с постамента Александра III на Знаменской, и с парапета у Казанского собора, а когда разгоняли – бежал в толпе, и было весело. Он выкрикивал всё те же лозунги: дайте хлеба! дайте мира! долой войну! долой царя! – и всё же до воскресенья вечера никак не думал, что дело разовьётся, а только понимал как раскачку для будущего. А когда узнал о волнении павловцев – кинулся проникнуть в их казарму, но уже она была оцеплена войсками.
И к волынцам тоже посылали листовки в казармы, и какие-то волынские унтеры пару раз приходили на пропагандные занятия, но никакого особенного внимания им, кажется, никто не уделял, – и то, что они выступили и повлекли за собою других – это был просто подарок судьбы.
И так выдохся Матвей за все эти дни, что утром 27-го как раз и заспался на отцовской квартире, на Старо-Невском. Никто его не разбудил, он почти полдня и проспал, пока уже начали очень сильно стрелять, и поблизости. Очнулся, умылся и, едва позавтракав, побежал в события. А события-то раскатались ого-го! И он из первых разгадал буржуазных подсыльных, зовущих революционную толпу повернуть с приветствиями к Государственной Думе. Ещё чего! Безо всякой связи в этот час со своей партией отлично понял Мотя Рысс всё коварство этого приёма: не-е-ет! уж сметать будем одним ударом вместе – и царское самодержавие и Государственную Думу!
И он кричал до надрыву, спорил – и две больших группы отговорил, повернул от Думы прочь.
А тут сгустилась перестрелка с правительственным отрядом на Литейном, и Матвей поспешил туда, как раз при неудачной автомобильной атаке революционеров. Правительственный отряд крепко держался много часов под командой высокого полковника с чёрной бородкой, много раз в него стреляли, да всё промахивались. По ту сторону командовал полковник, а по эту – никто отдельно, и всё зависело – кто на каком участке что сообразит. Матвей так понимал, что военный перевес всё равно у отряда, поскольку у них единое командование. А у нас перевес в агитации, и агитацией мы их сломим, каждого, кто с винтовкой против нас стоит, – надо кричать-агитировать. И своего горла он не жалел, и других призывал, были и другие студенты, – и каждый довод и каждая насмешка ослабляли солдатские сердца в строю.
Через несколько часов, к темноте, пересилили тот отряд на Литейном, он сломался и спрятался в здании Красного Креста. Теперь надо было довести победу до конца и выгнать их оттуда, а главное – схватить и перед всеми на улице расстрелять этого зубра-полковника. Повстанцами – никто не командовал, командовал всякий, кто хотел, а слушался тоже только кто хотел, потому и разброд получался. Но всё же, после выхода оттуда солдат, обложили этот дом с нескольких сторон на всю ночь, установили посты и дежурства – и новым подходящим Матвей объяснял, какой тут зверь сидит, которого надо выловить. Сам он на несколько часов уходил поспать, и опять пришёл к утру. Кто ночью дежурил – уверяли, что никак ускользнуть не мог. Но когда утром собрали силы и вошли в дом с обыском – оружия много нашли, а полковника не оказалось. Значит, ускользнул, переоделся. Жаль.
Так почти за одной этой осадой на Литейном и провёл Матвей едва не всю революцию.
А вот досада, что упустили!
После этого отправился он сегодня на явочную квартиру в Свечной переулок – уже теперь расконспирированную – спросить Кротовского, что ему надо делать. Он слышал, что студенты создают городскую милицию, но и сам понимал, что это вздор, в буржуазных руках. Кротовский сказал:
– Товарищ Рысс! Поведение ваше было правильным. Главная задача вырисовывается: борьба с офицерством и особенно с активным. Мы можем углубить и продолжить революцию, только если подорвём офицерство. А иначе у нас не останется солдатской массы, она опять подчинится им. Поэтому надо срочно дать – сильную листовку против офицерства, так чтоб им выбивали зубы и кололи штыками. Такая листовка – сейчас всего важней. Займитесь, вы лучше всех пишете.
Это было и лестно, и правда. И хотя жалко было даже на несколько часов оторваться от живого вихря революции, но чтоб он вертелся ещё огненней – надо было посидеть над листовкой.
Матвей пошёл домой, на Старо-Невский. Отец его был присяжный поверенный, квартира была из многих комнат, и родители давно привыкли к самостоятельной жизни сына, не вторгались, не мешали.
Уже по пути он чувствовал, что – сочиняет, что в нём поднимается то яркое чувство, которое нужно для листовки.
Особенно – для её вступительной части. В каждой листовке должна быть вступительная часть, которая сдирает кожу с нервов у читателей – и после этого они уже более восприимчивы к лозунгу. И главный талант – написать вот эту вступительную часть, вот это умеет – редко кто, а самый-то лозунг поставит любой партийный комитет.
Начать так: Товарищи Солдаты! (и Солдаты – с большой буквы). Свершилось!! Восстали вы, подъяремные… Даже сам вздрогнул от этого замечательного слова – подъяремные, закабалённые, крестьяне и рабочие восстали! – и с треском и с позором рухнуло самодержавное правительство!
Хорошо, прямо как разрыв снаряда! Остановился и в записную книжку записал, а то забудешь, пока дойдёшь. Поправил кашне, забрался к шее мороз, пошёл дальше.
Ну, конечно, шайка слуг царского самодержавия – это тоже не упустить. Но поскольку солдаты – большей частью крестьяне, надо развивать крестьянскую тематику. А крестьянская мечта известна: чтобы было где пасти корову и курицу. Итак: в то время, как казна и монастыри (антиклерикальная струя всегда должна присутствовать) захватывали землю, в то время, как паны-дворяне с жиру бесились, высасывая народную кровь, – многомиллионное крестьянство пухло от голода: курицы некуда выгнать обезземеленному мужику!
Эта курица, от Толстого, очень тут пришлась: так пронзительно, жалостно звучит.
Записал. Длинная фраза, пальцы тоже мёрзли.
В увлечении он шёл, не замечая уличного. В нём совершалось важней.
Солдаты! Будьте настороже, чтобы паны-дворяне не обманули народ! Лисий хвост нам страшнее волчьего зуба…
Ах, хорошо станут и хвост, и зуб!
Горничная сказала Матвею в прихожей, что восстановился телефон и с тех пор два раза звонила ему Вероника.
– Ладно, – ответил он. Велел подать обед ему в комнату и пошёл работать.
208
Помилование офицеров-самокатчиков.
Тройка молодых офицеров-самокатчиков, взятых в бою на Сердобольской, отдельно от батальона, находились в состоянии паралича соображения: им крикнуто было, что их расстреляют, и это не вызывало у них сомнения: при обстоятельствах, как взяли их, при всей слышанной ярости толпы. И первые минуты они ехали в грузовике, мало оглядываясь и не соображая, что делается вокруг: это уже не касалось их жизни, революция или не революция, это уже был другой, остающийся мир.Их спаситель, амурский казак, с ними не поехал, а везли их матросы и студенты. И матросы спорили, что нечего того казака слушать, нечего везти их в Государственную Думу, а хлопнуть тут, на пустырях Выборгской стороны. А студенты возражали, что должен быть справедливый революционный суд.
А мысль о побеге как-то не поднялась, устали, ещё гудело в ушах от утренней стрельбы. Да и вокруг – всё толпы, с флагами и штыками.
У самого Таврического было полное столпотворение: стояли орудия, автомобили, горели костры, играли оркестры, толпились солдаты, произносились речи.
Как не радовала эта чужая радость. Даже как особенно горько умирать при всеобщем ликовании.
В самый дворец долго не могли их ввести: разгружались два грузовика – один с мясными тушами, другой – с несгораемыми кассами, и всё это таскали внутрь дворца штатские и солдаты.
А тут из толпы, видя арестованных офицеров, угрожающе кричали, легко могли смять и конвой. Уж хотелось, чтобы ввели скорей внутрь.
Ввели. Пробивались через толпу, мимо наваленных штабелей ящиков, по видимости оружейных, мимо столов, за которыми сидели барышни при брошюрах.
А дальше – под сильной охраной рабочих-красноповязочников стояла группа своих же офицеров-самокатчиков, из Сампсоньевских казарм. Одни были сильно избиты, другие – в солдатских шинелях, видимо переодевались, чтобы скрыться.
Пока толклись, стесняемые людскими течениями, перебросились с ними несколькими фразами. Узнали, что Балкашин убит, и ещё 8 офицеров и много самокатчиков. Те тоже сказали, что есть приказ Родзянки – их расстрелять.
Упали сердца, угроза не пустая. Боже, как тоскливо!
Теснились дальше. Вошли в огромный зал со многими колоннами, студенты растерялись, куда их дальше вести.
И вдруг увидели и узнали сразу – и конвоируемые, и конвоиры – по газетным портретам: Милюков! Шёл, тоже пробивался, мимо.
Его твёрдо-круглому лицу, усам и очкам обрадовались как родному. И в один голос воскликнули два подпоручика:
– Павел Николаич!
Остановился.
– Правда, что нас расстреляют??!
Смотрел умно через очки:
– За что? Кто вы такие?
– Офицеры самокатного батальона…
Покачал, покачал головою с седоватым зачёсом набок:
– Господа, господа! Как же так? Почему же вы так упорно сопротивлялись новой власти? Все части гарнизона сразу признали новую власть, а вы…
– Да Павел Николаевич! – с надеждой и радостью возражали самокатчики, просто уже полюбили его за эту минуту. – Мы же не знали, что тут делается – в центре, в Думе. Откуда мы знали? Сообщение всякое было прервано. А мы – военные люди, мы на службе… Как же мы можем сдаваться неизвестным лицам?
– Во всяком случае, расстреливать вас никто не собирается, кто это вам сказал?
– Тут наши товарищи стоят под конвоем, говорят: приказ Родзянки.
– Да ну, что за чушь. Где стоят?
– Вон! Что ж нам теперь делать, Павел Николаевич?
– Если вы даёте слово, что не выступите с оружием против новой власти, то вы, господа, свободны.
– Ну конечно не выступим! Ну конечно даём!.. Спасибо, Павел Николаевич!.. Так отпустите и наших товарищей.
– Хорошо, сейчас посмотрю. А вы получи́те охранные пропуска у коменданта дворца.
Вместе с подружневшими студентами пошли искать коменданта. Долго искали. Это оказался в терской казачьей форме, с лихим заносчивым видом депутат Думы Караулов. Он подписал им пропуска.
Однако куда же деваться? Казармы все разбиты. Появляться там нельзя – всё равно расстреляют.
Но теперь студенты пригласили их в Политехнический институт:
– Будете обучать нас военной службе.
209
Порыв Нины Кауль. – Андозерская в бездействии. – Ленартович приходит с обыском.
Прошлую ночь Ольда плохо спала, всё вламывалось в сон кошмарами, выпирающими углами. А утром рано к ней прибежала Ниночка Кауль – и с блистающими глазами, в возбуждённом, лихорадочном состоянии жаловалась, что мама не пускает её поехать в Ставку, к Государю!– Да зачем же, Ниночка?
– Его никто не защищает! Ему надо помочь!!
– Да у него же там Конвой, все войска, да что ты!
– Нет! Ему надо помочь! Я так чувствую!
– Да чем ты ему поможешь?
– Не знаю, там увижу! Я чувствую, что он в ужасном состоянии! И – никто не защищает его! Пусть сядет на белую лошадь и въедет, как его прадед!
– Да откуда ты взяла? Да он – в центре своих военных сил! Он – и въедет!
– Ах, нет! – металась Нина, и из причёски её под узел безпомощно по-девичьи выбивались всегда плохо держащиеся пряди, завернулся манжет рукава. – Нет, я уверена, что он ничего не знает!
– Да как же он может не знать? На это теперь есть телеграф.
– Ах нет, наверно не знает! Здешнего ужаса! А почему ж ничего не…? Ему, наверно, плохо докладывают!
Её стремило, чуть не по воздуху: она там нужна! вот она поедет! – и прорвётся к царю! и – убедит! Но – для этого прежде надо убедить маму! А это может сделать только Ольда Орестовна одна!
Девятнадцатилетняя Нина окончила Смольнинский Александровский институт для детей средних офицеров, совсем не знать, и была теперь медичкой-курсисткой. Ольда Орестовна хорошо знала всю семью. Отец Нины, подполковник, был убит в прошлом году на войне, брат уже на фронте, Нина осталась вдвоём с матерью.
Как будто что вселилось в неё, дающее силу неежедневную. Она уже сейчас тут, наперёд, высказывала, как выскажет Государю, что бунтует только чернь, и надо скорей применить крутую власть! И прямо сейчас утром Нина бы выехала, к вечеру была бы в Могилёве. Курсы прекратились, все зовут помогать революции – вот бы и она! Но мама…
Ольда Орестовна была отзывно и укорно тронута. А – что же? а – да?.. А разве не так проповедывала и она: слаб по рождению? – усилим его нашей верностью?.. Но она брала Нину за руки и удерживала её, усаживала за стол, вливала чаю. Девушка была в таком взлёте, что не могло бы опустить её просто «нет» – надо было постепенно представить ей все трудности и невозможности.
Она же – видела этих распущенных солдат? Они же, наверное, и на вокзалах, они и в поездах, – как же можно ехать одинокой барышне, обидят! И – разные патрули будут её задерживать. И – в самом Могилёве. Но даже если доедет благополучно – кто же пустит её в Ставку? А к самому Государю – и никак не пустят! Почему можно надеяться, что он её выслушает? Так не бывает.
У Нины было к Государю почти личное. Когда-то отец её, кончая петергофскую стрелковую школу, представлялся царю. Там их была сотня офицеров, а за годы тысячи таких представлялись. Но вот в войну брат Нины, ещё тогда кадетик, разгружал раненых на псковском вокзале, подошёл царский поезд, Государь спросил фамилию и сразу: «А твой отец кончал петергофскую школу в таком-то году? Будь как твой отец». И мальчик заплакал. А сестра верила теперь, что и её узнает.
Ольда Орестовна сдвигала, сдвигала горы препятствий вокруг девушки – та гасла, никла. И заплакала, уронила голову на стол.
Убрела разбитая, мёртвая.
Жалко было Нину – но и презренно жалко саму себя. Что сама она, имея больше сил и ума, тоже не может ничего сделать. Что эти три дня? Только разговаривала со знакомыми по телефону да сокрушалась. Увлечь курсисток по пути и чувствам Нины? – не только было невозможно, а, позорно сказать: Ольда Орестовна боялась своих курсисток, собранных вместе, в массе, почти как этих развязных уличных солдат. На своём-то университетском месте она меньше всего могла и сделать. Да Бестужевские курсы и рассыпались вчера.
Стала сегодня звонить Маклакову. В самом центре вихря и с его проницательным взглядом, он должен вернее всех понимать ситуацию. С четвёртого раза нашла – не дома, не в Думе, а в министерстве юстиции. Устал, торопится, неловко и задерживать.
– Василий Алексеевич, но есть ли надежда, что вы удержите движение в руках?
– Стараемся. Надеемся. Поручиться, однако, нельзя.
Если и они не удерживают…
Да что ж за заклятое такое положение, когда никто – ни понимающий, ни сильный – никак не может отвратить роковой ход? Вот это она, стихия, самое неизученное в истории.
Силы порядка вне Петрограда – огромны, несравнимы со взбунтованным городом. Но уважая загадку стихии, но уже помня мгновенные параличи Девятьсот Пятого года – можно реально опасаться, что и силы порядка ничего не сумеют? Шестой день волнений, второй день настоящей революции – а что же Государь?
И это – при войне! При – войне!!.
На Петербургской стороне вчера ничего не случалось, лишь вечером прорвало сюда. Сегодня же – разлилось. И Андозерская выходила по Каменноостровскому, сворачивала и на Большой.
Великие события, больно не вмещаясь в отдельное человеческое сознание, чаще всего, вероятно, и кажутся отвратительны.
Поражала даже не мгновенная распущенность солдат, но, при тысячах красных клочков, всеобщий слитно-радостный вид. В этой внезапно достигнутой всеобщности чудилась безповоротность.
Хотя – как могла бы свершиться безповоротность? Куда же в два дня могла бы деться вся сила вековой державы?
Стояла на краю тротуара, глядя на беснование разнузданных машин, – рядом высокая сухая дама с беличьей муфтой сказала тихо, как бы для себя, но и для соседки:
– Умирает Россия…
Отдалась в глаза и слёзная горечь её.
Андозерская поддержала её твёрдо за локоть:
– Dum spiro, spero. Пока дышу – надеюсь.
Но – сражена была её словом. Уходя прочь с этих улиц, где осуждающий вид, и без красного банта, были особенно заметны, горячо перекатывала в голове: крайне выражено. И – неверно! Но и – очень верно.
Действовать надо всегда до последнего. Но и: действовать терпеливо и неуклонно надо было гораздо-гораздо раньше, в эпохи мирные.
Дано было нам – триста лет.
И дано было нам – последних двенадцать лет.
И значит, мы упустили их.
И наши сановники. И наши писатели. И наши епископы.
А уж сегодня – и вовсе их нет никого.
И что в этом безумии могла сделать Ольда Орестовна? Унизительно сидеть дома и узнавать по телефону о новостях.
К вечеру, однако, революция сама пришла в квартиру к Андозерской. Раздались одновременно резкий дверной звонок и резкий стук, значит в несколько рук. И едва горничная открыла, как, не спрашивая, а скорее толкая дверь, вошли несколько: два солдата, вооружённый рабочий – но и прапорщик, совсем с не зверским, открытым лицом, и даже весьма хорош собой.
Вошли – и дальше шли – и Ольда Орестовна вынуждена была поспешить, чтобы преградить им дорогу в комнаты. Все, конечно, были с красными бантами, и прапорщик тоже. И не снимали шапок.
– Чем я обязана? – спросила Андозерская ледяно, она и одета была не по-домашнему, а строго. – Почему вы входите без разрешения?
Все они были выше неё ростом – да кто не выше! – и настолько грубо сильней, и уже в движении, даже странно, что она могла их задержать. Прапорщик с чуть закинутой головой спросил:
– Это не из вашей квартиры стреляли? Мы должны обыскать.
– Вы не имеете права, – с холодным возмущением совсем тихо сказала Андозерская.
– Революция не спрашивает права! – звонко ответил прапорщик, упоённый собой, своими обязанностями и звуком голоса. – Она его берёт. Из этого дома очевидно стреляли, и мы должны найти виновника. У вас прячется кто-нибудь?
Её холод и гнев не производили впечатления, оттенков её выражений как и не слышали. Уже обтекали её или оттесняли, пошли в гостиную, в столовую. Уже были сумерки, сами поворачивали выключатели, кто умел.
Андозерская не воскликнула пустого – «как вы смеете?», она уже видела, что сила их, а захотелось ей как-нибудь ударить этого заносчивого прапорщика, он единственный ещё стоял перед ней, и она спросила его снизу вверх, с презрением:
– Как же вы, офицер, и перешли на сторону бунтовщиков?
Нисколько это не ударило его, он даже с победной весёлостью ответил:
– Не бунтовщиков, а народа, мадам! Моё офицерское положение как раз и обязывает меня – помочь народу, а не быть с его давителями.
Но лицо у него было умное, и стоило ещё сказать ему:
– Давители, гасители – в истории этим слишком много бросались. Не будьте чрезмерно уверены, не пришлось бы вам когда-нибудь пожалеть об этих днях.
Стоило сказать, но его молодые уши ничего этого не слышали.
Прошли с ним кабинет. Прапорщик среди выставленных игрушек, безделушек, картин кажется серьёзно искал чего-то крупного – спрятанного человека или винтовки. И когда она заступила ему дверь в спальню, он сказал непреклонно:
– Разрешите. Я должен.
С отвращением впустила его.
И тут он тоже искал человека или винтовки, но не открывал шкафа и не заглядывал под кровать. А увидел на стене фотографический портрет Георгия в форме, который Ольда этой зимой увеличила с карточки.
– О! Этого полковника я знаю! – сказал.
– Не можете вы знать! – осадила Андозерская.
– Нет знаю! – веселовато настаивал прапорщик. Он очень легко держался, будто не вломился в дом, а был приглашён как гость. – Его фамилия – Воротынцев?
Андозерская обомлела. И почувствовала, что краснеет. Она презирала этого прапорщика, а он как будто застал её тут с Георгием – и странно, что ей стало как-то приятно.
– Это ваш муж? Вот встреча!
Дерзкий враг, но причастностью к Георгию стал как будто знакомый. И такое счастливое чувство, что назвал его мужем, не ожидала сама.
– Откуда вы его…? – новым тоном спросила. – У него служили?
– Он – вывел нас, группу, из окружения в Восточной Пруссии. А где он сейчас?
– Вы много хотите знать, – потвердела она.
– Да нет, я что ж… – легко взмахнул он рукой. – Я только: если он будет противостоять революции и нам опять придётся с ним встретиться…
Вернулись в гостиную, где столпились обыскивающие.
– Ничего?
– Ничего.
– Пошли в следующую. До свиданья, мадам, извините.
Ушли.
Горничная кинулась ещё проверять. Как она с них глаз ни спускала, в столовой хотели серебро смахнуть в карман. Стала смотреть и Ольда Орестовна и обнаружила: в кабинете на столике пустой наклонный деревянный футлярчик – а часики с брелоком исчезли из него.
Наверно и ещё что-нибудь.