А перед строем читали приказ по армии. Начинает снег сходить с полей. Солдаты! не езди без дорог, не сокращай хождением напрямки по вспаханным полям. Вспомни, что ты и сам хлебопашец, сколько труда и забот стоила тебе каждая полоска.
   Это – поверней за сердце забрало. И правда, смотрим на эту землю как на бабу пьяную, поруганную, ничью, как только в ней ни копаемся, как только её ни полосуем. А она ведь – чья-то же родная, да вот Улезьки и Гормотуна. Им-то каково смотреть? С нашей бы вот так, под Каменкой?! – вот так бы лес валили, да так бы окопами изрывали, да так бы ездили наискосок – да разве это стерпно перенесть?
   Эх, вся земля – чья-то, везде своё родное, – да приведи Бог к нашему вернуться. И – куда мы запёрлись? И чего третий год сидим, из пушек рыгаем?
   Перешёл к Арсению Шутяков, на корточки присел.
   – Слушь, Сеня, а не больно мы разомлели? А не рано? И ежели так мы – то гляди бабы же наши сполохнутся, как эта свобода до них дохлынет? Ведь бабам-то свободу нельзя давать, баб от неё разорвёт.
   Прищурился Арсений. Не ли́чит мужику на такое возражать.
   – Разорвёт, – согласился. – Нельзя.
   А про себя подумал: Катёне-то можно. Катёне свобода не пошкодит. Уж до того разумница. До того прилежница.
   И так это сердце занялось: что там сейчас Катёна? Как там Савоська? Как там Проська?
   Ох, разняло-разняло, потянуло.
   Так вот, зажмурясь в тишине, и не знаешь: где ты, кто ты? Одно и то же солнце всем светит – и немцам тоже.
   А може – вся война – приснилась? А може, ты в Каменке и сидишь, сожмурясь? Вот сейчас глаза раскроешь – увидишь родной двор, сарай, избу, Доманю на крылечке?
ДОКУМЕНТЫ – 25
Лондон, 11 марта
СТАТС-СЕКРЕТАРЬ ПО ИНОСТРАННЫМ ДЕЛАМ БАЛЬФУР —
ПОСЛУ БЬЮКЕНЕНУ, Петроград
   Выясните, можно ли предполагать, что нынешнее русское правительство не будет придерживаться политики своих предшественников в отношении вывоза пшеницы из России в Великобританию и Францию? Может быть, было бы хорошо указать, что всякое изменение этой политики, неблагоприятное для союзников, неминуемо отразилось бы на экспорте военного снаряжения в Россию.

555

(Вторая неделя петроградской революции, фрагменты)
* * *
   На улицах Петрограда уже не встретишь с перекрещенными на груди пулемётными лентами, с большими револьверами открыто за поясом, как становилось даже привычно ещё несколько дней назад. А сейчас – уже смешно бы. И банты красные стали редеть и уменьшаться в размерах. На некоторых появились, кто-то выпускал, жетоны в честь победы Февральской революции. И ленточки к ним – как георгиевские, но со вставленной красной полоской.
   Во многих местах – всё ещё митинги на ветру, небольшие, дюжины по две, – а слушают благоговейно. И всегда есть оратор – со скамьи, с кучи снега.
   Не вернулись на улицы те наглые, шикарные автомобили с вензелями и гербами, так носившиеся прежде. И богатые – не так щеголяют нарядами, исчезли вызывающие дамские шубы, Невский и Каменноостровский перестали выглядеть парижскими бульварами, кричащими о счастьи. Но сутолока и многолюдье не уменьшились, народ всё куда-то валит, даже больше прежнего, потому что трамваев меньше, не сядешь. Только стала толпа сплошь проще и солдатистей.
   Отдираются защитные доски витрин, начинают снова заполняться опустевшие витрины, даже и ювелирные. На одном стекле, где выгравирован орёл, добавили наклейку: «Это – орёл итальянский», чтоб не били.
   Снова зажглись кинематографы и появились вереницы у театральных касс.
   В кофейных – много солдат. Сидят и с офицерами за одним столиком.
* * *
   На дворце великого князя Кирилла Владимировича на улице Глинки постоянно развевается красное знамя.
   На Театральной площади с пьедестала памятника Глинке рабочие скалывали зубилами слова «Жизни за царя». Стоял рядом артист, уговаривал не сбивать.
* * *
   На Николаевском вокзале – пробки неразгруженных товарных вагонов: то некому разгружать, то ломовики бастуют.
   Там же, на вокзале, толпа пробила череп человеку, на которого кто-то указал, что он был надзирателем в тюрьме. Не проверяли.
* * *
   Вдова Столыпина встретила на набережной старого лакея Илью из Зимнего дворца, – когда жили там, то хорошо его знали, он много рассказывал об Александре II, Александре III, показывал вещи из их быта. Сегодня он так же утопал в своих белых бакенбардах, а шёпотом с ужасом рассказал, как на днях при нём из тронной залы вынесли царский трон, ещё екатерининский.
   А на самом был красный бант.
   Вдова упрекнула:
   – Что же вы, Илья? Зачем эту гадость?
   Оплывал Илья бакенбардами:
   – Из предосторожности, Ольга Борисовна, из предосторожности только!
* * *
   Мальчишки играют: ведут под палками одного или бьют его все сразу: «Офицеров бьём!» Поют: «Отречёмся от старого мира». Продают красные флажки на палочках. А кто бегает, зазывает: «Открытки! Гришка Распутин с листократками!» (Продаются и грязные книжонки об императрице с Распутиным, кто-то успел всё изобразить и напечатать.)
   Кучка революционных подростков покушалась свалить Медного Всадника. Сорванцы взобрались на памятник, били металлическими прутьями, ломиком – но безуспешно.
* * *
   Из проповеди священника в те дни: «Мальчики и девочки с пальмами и цветами встречали Христа Спасителя – вот как сейчас гимназисты и гимназисточки встречают Великую Русскую Революцию…»
* * *
   На Пушкинской улице жгли большой книжный магазин Монархического союза. Костёр из книг и брошюр горел во дворе, и ещё тлел два дня.
   «Сатирикон» острит: изобразил Петропавловскую крепость, а под ней подпись: «Дворянское гнездо».
* * *
   В дни хмурой оттепели превращаются улицы и площади Петрограда в непроходимую, где и непроезжую топь: водяная набухлость грязного снега много выше краёв дамских бот. Автомобили, экипажи и ещё не ушедшие сани, ломовики и грузовики – все зашлёпаны грязью, как и брюха лошадей. Всё, что не чистилось в революционные недели, теперь отдалось публике, – а дворники и сегодня не подхватываются ретиво, не видя себе ни понукания, ни награды. Уж тем более завалены и запущены дворы.
   А очереди у хлебных магазинов стоят как и раньше, только с домов свисают красные флаги.
* * *
   На рынках солдаты продают дорогие предметы. Солдаты броневого дивизиона – вещи из дома Кшесинской.
   На Сытном рынке двое-трое солдат идут мимо хвоста баб, стоящих за провизией, подходят к прилавку и безо всякого спроса об оптовых ценах объявляют лавочнику:
   – Та-ак… Будешь продавать масло – руб двадцать, мясо – 35 копеек, бутылку молока – 12.
   И – дальше. Бабы в хвосте – в восторге. А лавочник – растерян и не хочет подчиниться, особенно если лавочница. И доходит до драк с выдиранием волос, их разбирают в комиссариате.
   Пошёл слух, что старые деньги с изображением династии не будут больше принимать, всё уничтожится. Паника. Бегают в газетные редакции, в банки, спрашивают.
* * *
   В мелочной лавке орудует за прилавком поручик с двумя орденами на груди.
   – Что вам угодно?
   Вошедший офицер:
   – Мне угодно, чтобы, стоя за прилавком, вы сняли бы офицерский мундир.
   – Не понимаю, теперь свобода! А стоять за прилавком – ничего недостойного нет.
* * *
   Вводя гостей в столовую к роскошно уставленному столу, дама объявила с торжеством:
   – Господа, у меня сегодня – революционный стол!
   Действительно, все кушанья были – красного или розового цвета.
   Среди гостей был известный экономист. Он вздохнул:
   – Ото всего этого надо отказываться. Скоро будем рады и фунту чёрного хлеба.
   – Да почему же? почему? – возмутились в ответ. – Во главе революции стали умные люди, преданные народу!
* * *
   По поздним вечерам патрули кричат: «Мотор! Стой!» – и, грозно преградив штыками, проверяют документы у шофёров. Может показаться, что наступил строгий порядок. Но нет, многие автомобили так и не возвращены владельцам, а те не смеют громко жаловаться.
   Ночные обыски какими-то солдатскими командами не прекращаются, и ни одна квартира на всём раскиде богатых кварталов не может быть спокойна, что не постучат. Грабят – и нельзя сопротивляться, а уйдут – не на кого жаловаться.
   В Литейном районе – много аристократических особняков, и владельцы их то и дело просят районный комиссариат о запоздалой защите – не от солдат, но от «грабителей, переодетых в солдатскую форму».
   В Ораниенбаум приехали на автомобилях от имени петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов – и стали громить и грабить дворец.
   А в Шувалове среди бела дня неизвестные высадили из своего автомобиля троих штатских, застрелили их и поехали дальше.
* * *
   Поздно вечером в аптеку на Везенбергской у Балтийского вокзала пришли трое, спросили спирту. Но не было у них документа, установленного городской думой, и дежурный фармацевт отказался. Трое вышли на улицу, положили под аптеку соломы и подожгли. Весь дом сгорел.
* * *
   В первые дни революции думали, и говорили, и печатали в газетах, что освобождённая от царизма столица, как и вся страна, не нуждается в полиции. Но нет, к удивлению, оказалось слишком много городских подонков. И теперь милиционеров щедро оплачивали, в три раза больше прежних полицейских. (Именно от этого туда тянулись поступить профессиональные воры и беглые арестанты.) Для новых комиссариатов поспешно ремонтировали повреждённые полицейские участки (разгромленные на 2 миллиона рублей).
* * *
   Так повысились цены на извозчиков – седоки удивлялись, многие платить не хотели. Звали милиционеров-студентов разбирать спор.
   Помощник присяжного поверенного Шлосберг и журналист Фрейденберг после работы в районном комиссариате, уже вечером, взяли извозчика, чтоб он развёз их по домам. Подъехали к дому на Казначейской, где жил Шлосберг, – и тут с извозчиком возникли разногласия по расчёту. В это время из подворотни вышли трое матросов, и извозчик пожаловался им, что господин не хочет платить. Те с криками: «Деньги! бумажник!» набросились на седоков. Фрейденберг отдал бумажник со 160 рублями и поспешил уехать на этом же извозчике. А Шлосберга матросы затащили в подворотню, кинжалом в грудь убили и ещё уродовали труп.
   Дворник поднял тревогу, из комиссариата прибыли милиционеры и арестовали грабителей. Они оказались нетрезвы, были в гостях у проституток. Объяснили, что приняли убитого за переодетого охранника.
* * *
   Революционный комитет шлиссельбургского завода направил петроградскому Совету рабочих депутатов резолюцию: гарантировать полную амнистию не только политическим, освобождённым из шлиссельбургской тюрьмы, но и всем одновременно освобождённым уголовным каторжанам, потому как они, в единении со своими политическими товарищами, организовали ответственную службу по охране имущества. Например, один уголовный, имевший три безсрочных каторги за грабежи и убийства, охраняет сейчас большие суммы общественных денег.
* * *
   Гнев народа ещё не утолился, и самочинные аресты продолжаются. Иногда вместо ареста берут залог, но когда потом арестовывают – залога не возвращают. Таскают в следственную комиссию, та освобождает. Одного после четырёх таких освобождений привели пятый раз.
   Графиня Клейнмихель распоряжением Керенского переведена из заключения под домашний арест. Приставленный к её дому караул из Гвардейского экипажа, 15 человек, потребовал с арестованной, чтоб она платила за свою охрану каждому по 2 рубля в день.
* * *
   В новое общественное градоначальство на Гороховой пришёл молодой человек и у врача, ведущего полицейский приём, стал повышенным голосом требовать защиты от обысков. «А кто обыскивает?» – «Мой двоюродный брат! Когда-тось за моей женой ухаживал, теперь в отместку наладил с обысками».
   Пришёл старый адмирал и просил дать охрану похоронной процессии для его убитого родственника. «Да кто ж похороны тронет?» – «Те же, кто и убили».
   Жандармский полковник Левисон застрелился на Смоленском кладбище, на могиле своей матери.
* * *
   Стали заседать учреждённые Керенским новые временные суды – из мирового судьи, одного рабочего, одного солдата. Судья заседает без прежней цепи (как и низшие судейские служащие сняли форму с блестящими пуговицами). Документация не ведётся, лишь короткая запись в регистрационном журнале. Разбирают дела от мелких до посягательства против нового порядка. В прежнем мировом суде предельный штраф был 300 рублей, тут – 10000 или арест до полутора лет. И осуждённого к заключению отправляют туда немедленно.
   Привели рабочего-милиционера, поставленного охранять винный погреб после разгрома, но сам украл бутылку вина. При рассмотрении выяснилось, что раньше – ссылался за политическую неблагонадёжность. Судья предложил дать неделю ареста, рабочий – удвоить, а солдат: «Простить! Никто б не удержался!»
   Привели во временный суд женщину, которая энергично срывала со стены наклеенный номер «Правды». Признал суд, что женщина действовала по недомыслию, и ограничился выговором.
* * *
   В трамвае старуха громко вздохнула: «Ох, времена!» Сидевшая рядом интеллигентная женщина отозвалась: «Времена – языческие, а не христианские. Помазанника Божьего свергли с престола и посадили под арест». Услышав такое, трамвайная публика переполошилась, и эту женщину, госпожу Фогель, препроводили добровольцы в следственную комиссию. Там её продержали несколько часов и отпустили с той лишь формулировкой, что она – психически неуравновешенная.
* * *
   Из квартиры депутата Государственной Думы Родичева полотёры унесли всё столовое серебро, из комнаты дочери – золотые вещи. Та по свежим следам бросилась в милицию, точно назвала воров. Ей пригрозили карой за клевету.
   А к брату Родичева, в его отсутствие, забрались воры. Он, возвращаясь, застал их. Они побежали чёрным ходом, он – успел сбежать по парадной и вместе с дворником задержал их. Свели в новый суд. Там их подержали и скоро выпустили. Мировой судья объяснял философски: «Сегодня Иван в милиции, а Пётр в ворах, Иван выпускает Петра. Завтра Пётр в милиции, а в ворах Иван…»
* * *
   Молодой офицер, из студентов, был в Петрограде проездом и шёл переулком, в кармане шинели – браунинг. Навстречу – солдат, по виду из писарей: «О, офицер!» – и револьвер наставил.
   А в переулке безлюдно. По той руке, что револьвер держала, офицер ударил левой, а правой выхватил из кармана свой: «А ну, подай сюда револьвер! Кру-гом! Ша-гом марш!»
* * *
   В набитом трамвае солдат-санитар читает кадетскую «Речь»: почему это некоторым газетам, например «Новому времени», разрешено выходить только с предварительного согласия Совета рабочих депутатов? Санитар вслух солидарен с газетой, и многие пассажиры согласны.
   Но оспаривает вольноопределяющийся, показывает удостоверение, что он – член временного суда, и предлагает санитару отправиться с ним туда. На остановке вызывает милиционера и ведёт задержанного.
* * *
   В министерском павильоне, в Таврическом, и после отправки главных арестантов в Петропавловскую всё так же было густо, и всё приводили новых арестованных. Всё так же лют был преображенский унтер Круглов, окающий по-нижегородски. Керенский и новый прокурор Переверзев почтительно пожимали ему руку. Комендант Перетц заискивал перед ним и перед солдатами и был груб к арестантам. Правда, после царского отречения Керенский произнёс тут, в павильоне, речь о новой законности и разрешил арестантам разговаривать между собой. А вскоре повалили в павильон и общественные депутации – «для проверки», – а просто поглазеть на «бывших». И старались заговаривать – чтобы потом передать узнанное публике и в газеты. И корреспонденты – пытались интервьюировать арестованных. И фотографы – снимать их в нынешнем положении, но фотография была медленная, а арестанты не давались.
* * *
   Горький стал Председателем Особого Совещания по делам искусства. И обратился к петроградскому городскому голове с письмом: на воротах московской заставы содержится надпись: «Победоносным российским войскам в память подвигов в Персии, Турции и при усмирении Польши». Она оскорбляет чувства поляков и должна быть заменена другой, с указанием заслуг солдат и рабочих в деле революции.
   Бунин, Горький, Вересаев, Короленко, Кареев, Винавер, Гинцбург подписали воззвание: немедленно приняться за создание дома-музея в память борцов за нашу свободу, где учёные грядущей демократии, пользуясь опытом прошлого, находили бы руководящие идеи для будущего.
* * *
   В Царском Селе из здания Александровского лицея украдена единственная существовавшая коллекция личных вещей Пушкина.
* * *
   На Марсовом поле всё готовилось к массовым похоронам жертв революции: то разводили костры для оттаяния земли, то рвали пироксилиновыми шашками. Похороны всё переназначались, откладывались. Ещё причина – не хватало трупов. В моргах переодевали в штатское и трупы замученных городовых. Говорили в городе, что некоторые гробы и просто хламом набивают.
   А труп адмирала Непенина в Гельсингфорсе жена разыскала только через сутки, в мертвецкой, в обезображенном виде.
* * *
   Вечером 29 марта гроб Распутина был вынесен из склепа в Царском Селе, скрыто перевезен в Парголовский лес по другую сторону Петрограда и там под командой сапёрного офицера труп облит керосином и сожжён на большом костре. При холодном ветре, рвавшем дым, собралась толпа окрестных мужиков, немо наблюдая, как сжигают святого старца, друга царя и царицы.
* * *
   Сперва послали в Кронштадт на разведку – горничную Дуню с подругой, им проще. Долго они там добивались, даже водили их солдаты с шашками наголо, наконец узнали точно, что штабс-капитан Таубе – жив, сидит под арестом, о чём анонимную телеграмму давал – его денщик. Тогда поехала в Кронштадт леночкина мама – и виделась с папой. Рассказал: матросы врывались всюду, убивали даже офицерских жён и грабили везде. И сейчас одни часовые говорят между собой: «А чего мы время теряем, их сторожим? Убьём да и разойдёмся?» А другие, которые как раз стояли: «Барыня, ваш муж – сухопутный, нам не нужен. Вы приведите каких-нибудь его подчинённых – мы им отпустим».
   Леночка записала в дневнике: «Всё это принесло мне пользу, я не так уже дорожу жизнью, как раньше».
* * *
   Племянница-курсистка, восторженно:
   – Дядя! Ведь это же – Революция! Вы говорили – она неизбежна и необходима!
   Дядя (М.В. Бернацкий, финансовый советник при Временном правительстве):
   – Да, говорил. А теперь вкушаю плоды своих теорий. Тебе это трудно понять, девочка, а я всё больше убеждаюсь, что России был бы нужен просвещённый абсолютизм. Рушим, рушим – а что из этого будет?
* * *
   В больнице Николая Чудотворца, доме для сумасшедших, – 150 человек, заболевших в дни революции. Жена городового вопит от страха за мужа, то воет, то мяукает, кричит: «Стреляйте! Стреляйте!», пока не впадает в изнеможение. Старший дворник помешался, когда лежал больной, а солдаты пришли с обыском и требовали оружия. Вагоновожатый кричит: «Можно ехать дальше! Мы не работаем, можно ехать, рельсы свободны!» Много солдат, есть рабочие. Состояние возбуждённое, бурное. Одни поют революционные песни и наступают на врагов свободы. Другие трясут, воображая что оружием, и зовут толпу вперёд.
   И много таких же обезумевших – в Новознаменской больнице, на Удельной и в Николаевском военном госпитале.

556

Вера и Дмитриев. – Молчанка.
   У них установился как бы такой обряд: именно за последние суматошные дни он уже который раз приходил (каждый раз позвонив – можно ли?) – в конце служебного дня. И Вера проводила его глубоко за полки, за свой столик, у окна на Екатерининский сквер. Ни по телефону, ни придя, он ничего не объяснял – и никакого внешнего библиотечного повода не было в его руках, хотя это было нетрудно придумать.
   Свою кожаную куртку вешал тут на гвоздь – и в суконной грубой рубахе садился на указанный стул – через столик против Веры. И – выдыхал, выдыхал, сперва выдыхал долго, как бы дух испускал. Но, и выдохнув, покойной симметричной формы не принимала его грудь, плечи, голова, а так – косовато, неудобно сидел. Ещё выдыхал, меньше.
   Прошлый раз показалось Вере, что эти выдохи – перед каким-то тяжёлым разговором, перед объяснением, – и сердце её часто забилось, и она чувствовала, что покраснела. Не потому что ждала (да и ждала!), не потому что хотела (да и хотела!), – но потому, что очень боялась этого объяснения – и даже предвидела, что от него может быть только всё хуже.
   Объяснения полного – так чтобы всеми словами с обеих сторон было сказано всё – между ними никогда не было. Но и – в несколько приёмов, всякий раз неудачно начатое, фразами, полуфразами, недосказами, – уже и было. Он – почти был готов. И почти это сказал. Она – почти отклонила. Однако и не вовсе.
   Оттого объясниться наполноту – и страшно, и жутко. И хотелось. И могло совсем иначе выясниться.
   В те разы собирался ли он, или даже не собирался, или духу не хватило, уклонялся в последний момент, – но не произнёс никакой даже подводящей фразы. И сегодня Вера почти уже не ждала её, она так начала понимать и уважать их правило.
   И не услышав его жалобы – Вера уже всю её чувствовала, только что не в мелких подробностях. Из его прежних, ещё прошлогодних, обмолвок, да ещё из каких-то сторонних случайных сведений – она знала и довоображала ту ежедневную плиту, которая всякий день придавливала его на домашнем пороге – и как бы вот перекашивала плечи.
   А ведь ему было только тридцать шесть.
   Если бы, не приведи Бог (и сразу сердце неразумное бьётся с радостью), он начал бы говорить – эта плита стала бы вдруг через бок переваливаться, катиться, даже подскакивать – и могла пришлёпнуть их всех – двоих, троих, четверых? И даже до трупа?
   А так, молча, – как будто удерживали плиту от падения и были вроде все целы.
   Совершенно неуравновешенная, истеричная женщина, и эфироманство… Она только губит его.
   Но и какое-то же неодолимое, не изъяснённое Вере притяжение было там – если сам он не мог освободиться, как прикованный подземно.
   Михаил Дмитриевич всегда приходил к Вере только сюда, в библиотеку. Ни разу никогда не попросился прийти к ней домой. (А почему бы она его не приняла?)
   Он смотрел – то в окно, то – на корешки, корешки книг.
   И – на неё же, прямо.
   Она – в окно. На свои листики, карточки.
   И – на него же, прямо.
   И когда вот так, напрямую, они встречались – здесь, в безвидном и беззвучном уголке, – на секунды было рассказано, выражено и отвечено дальше всех мыслимых слов, дальше всех допустимых границ: дочиста рассказано, до всех болей обжаловано, и прощено, и отвечено «да».
   И от открытости, явности этого понимания – нельзя было выдержать взгляда больше нескольких мгновений: всё тогда сгорало!
   И первая Вера утягивала глаза, спасалась.
   А то и он – круто отворачивался в окно.
   И продолжал сидеть.
   Даже от таких вот встреч-молчанок, может быть, следовало бы уклоняться. Ибо не знаешь, когда что наступит.
   А согревало: что Вера ему нужна!
   А утешало: что во всякую минуту она может всё вызвать и изменить. И самой быть счастливой. И сделать его.
   Но сидя сорок минут – не всё же время молчать. И даже не слишком протяжно молчать, не слишком часто замолкать.
   И Михаил Дмитрич рассказывал, и те разы, и сегодня, – о другом совсем, но тоже давящем его.
   Сегодня, к счастью, опубликован восьмичасовой день, хоть это решилось. Да если б хоть восемь часов-то работали, а то ведь не будут.
   Переложил голову с одной руки-подпорки на другую.
   И удивительно и страшно было Вере, что не находила она в себе жалости к той женщине. Как будто – и нет её, как будто не она между ними. Что это?..
   Кому? как? через какие уши? с какой трибуны объяснить: мы и так уже несколько недель не работаем как следует, мы и так уже не выполняем военных поставок. Да нельзя же и примитивно сравнивать нас с Европой – у нас же сколько церковных праздников в году! – это и семичасового не получится. Неужели мы оставим наших братьев беззащитными перед огнём свинца?
   Так – порциями он что-нибудь говорил, она – кивала, удивлялась, сочувствовала. Иногда протирал по лбу наискось большой ладонью.
   Сам он – не в силах разорвать своего узла, но отдавал это ей и обещал подчиниться.
   Нет, не та женщина была препятствие Вере. А – та девочка. Восемь лет, ещё ломкий стебелёк. Неповинная девочка.
   И даже тем беззащитнее, что не его родная.
   А он, если скажет о ней, – всегда с нежностью. И как же – отнять его у девочки?
   И так – ноет. И так – ноет.
   Не было томика в русской литературе, ни книжки журнальной, которых бы Вера не заглотнула трижды, дважды, единожды, – и навсегда они, живыми спутниками: Антон-Горемыка или немой Герасим, пронзительно обречённые Варвара и Настя из «Жития одной бабы» – «беда у нас смирному да сиротливому», – и всё ниже, ниже, и в «Тупейном художнике» разбитой спившейся крепостной артистки любовь к её растимым теляткам – и боль, когда ведут их резать.
   Теляток!..
   И что ж – всех их не было?..
   Заводская администрация вся напугана, оставлена без защиты, перегоняют друг друга в уступках. Уже многие инженеры смещены рабочими. И два директора, на Невском судостроительном вот.
   Да не всего ли об этом он и пришёл рассказать?.. Может быть, другого и не было?..
   – Да за что же, Михаил Дмитрич, такая ненависть к инженерам?