560
У Сусанны. Собираются ехать на еврейский митинг.
Кто-то из пришедших сказал, что в сегодняшнем митинге для него главное – возможность быть самим собой.И Сусанна согласилась, как верно выражено. Действительно, вся их привычная, обычная жизнь – адвокатская, московская, культурная, вся она носила какой-то вид – не притворства, нет, но как бы лицедейства, какой-то условной игры. Они годами, да всё своё существование, выступали будто добровольными, а если вдуматься, то невольными участниками, по сути, чужой жизни. Они и сами уже забывались, забылись, они и на самом деле видели в той жизни интерес, и даже горячо прилагались к ней, и могли бы так вовсе забыться, если бы постоянно не угнетало их притеснение их народа – или вот миг великой очищающей революции не привёл бы их к опоминанию.
Опоминание – как самоосознание, большое внутреннее очищение: кто они воистину, в эту дальнюю страну занесенные, как песок ветром. И сама Сусанна – кто? вот, забывшая и синагогу, и субботу, – а сейчас, в миг сердечного соединения со своими, с волнением радости ощущая это возвращение к родному, – вот сейчас они пойдут туда, где открыто и гордо соберутся все свои, тысячи своих, только свои. И первый оратор будет – не лучший из адвокатов, не общественный или партийный деятель, не депутат Думы, – но главный раввин Москвы Мазе. Тот, кто только и мог объединённо выразить, просветлённо соединить их всех.
Давно, давно не была Сусанна в синагоге – тем возбуждённо-радостней теснилось в груди: идти и слушать раввина. Счастливый возврат.
Только Давид ранил цельностное настроение: позубоскалил, что это опять начинаются патриотические концерты. Но, видя, как жена огорчилась, попросил прощенья. Сам он ушёл в свой Комитет Общественных Организаций.
Не понимал он и даже сердился, а Сусанне эти дни принесли ещё и такую радость освобождения: от никогда не называемой вины перед менее удачливыми, перед теми, кто застрял за чертой или даже не пытался оттуда выбиться.
С особой нежностью она встречала тех своих спутников, которые дожидались дома субботней зари, не имея права двинуться раньше, и вот только теперь подъезжали.
Первая из них приехала Ханна Гринфельд, вдова, троюродная тётка Сусанны по матери, – высокая, худая, под шубой – ещё в белом шерстяном платке на плечах, она зябла. Сусанна встретила её весело, но осеклась, – Ханна была очень торжественна, а без улыбки. Сказала:
– Это ведь будет сегодня, как если бы нам встретиться и с нашими умершими.
Сусанна – не поняла сразу. Но не успела переспросить – тут же вслед вложилась в неё эта мысль и показалась замечательно верной: да, такая массовая наша сходка и во главе с раввинами – да, это будет как бы соединение всех-всех, и с покойными мамой и папой тоже. Да.
Торжественность сообщалась и тем, что не все сели к столу перекусить, Ханна и ещё пожилой родственник Давида не сняли верхнего, а сидели в креслах, как бы ожидая, что с минуты на минуту поедут.
А разговор, естественно, вращался о главном: о том, как падают цепи с евреев – одна за другой, почти ежедневно: снимаются ограничения в одной области, другой, третьей, – почти ежедневно, а кажется – всё ещё не быстро.
Но это – и не внешний дар судьбы евреям: это дар – взятый собственными руками.
Молоденькая, хорошенькая Руфь, которую Сусанна с любовью направляла и воспитывала как повторение бы самой себя, воскликнула, блестя глазами:
– Вся смелость и прямота этой революции и определились нашим духом!
Да, динамичный дух наш участвовал, конечно, не мог не участвовать при обвисающем русском, – но и голов мы сложили за то достаточно.
Но если так ярко проявился еврейский дух, то следует ждать и яростной реакции против него?
Да! Тысячи погромщиков притаились! – встречала Руфь. Они не могут примириться с тем, что произошло. Они спустились в то святое подполье, где раньше выносились революционные приговоры, – и теперь оттуда помышляют, как вырваться со своими озверелыми дубинами.
Перебрасывались тревогой: ведь там и сям мелькало в газетах – то о подготовляемом погроме, то, кажется, уже о начавшемся, то о массовой перевозке поездами антисемитской литературы. Правда, всё вослед и опровергалось.
Да, все успехи евреев на чужой почве всегда кажутся такими хрупкими! – один грубый посторонний удар – и всё терпеливо построенное рухнет.
– Вот такие, из чёрного автомобиля…
Они прячутся в толпе и со всеми приветствуют – а сами скрытые, прежние! Они, конечно, будут действовать. Разве они так легко отступятся от прежних привилегий? Конечно, теперь нельзя открыто хвалить старый порядок – но можно дискредитировать новый. Они станут вливать свои ядовитые капли против новой власти. Например, будут подстрекать: скорей к идеальному обществу, долой постепеновщину и реальную политику! Удобная форма! Уже ловили охранников, произносящих левые речи. На самом деле никаких крайних левых даже не существует. Это – правые провокаторы раздувают крайних слева, чтобы Россия свалилась.
Да вот и пример: эти необузданные митинги домашней прислуги и кем-то брошенный лозунг «ещё одной революции», теперь – прислужной. Какой вздорный лозунг. Прислуга, даже лучшая, начинает не повиноваться, оспаривать, – но так развалится сама обыденная жизнь… Обывательскими низами революция понята как что-то вроде масленицы: прислуга пропадает на целые дни, с красными бантиками катается на автомобилях, возвращается домой к утру, чтобы только помыться, поесть, – а там опять на гулянье. А другие – принимают на ночь солдатскую компанию и кутят, спать не дают.
– А чью-то прислугу, Агриппину Проторкину, выбрали депутаткой! Вот возрадуются её хозяева: и работать не будет, и уволить нельзя.
Женщины очень живо откликнулись: революция домашней прислуги грозила анархией всей жизни. У Сусанны с её образцовой, приласканной и одарённой горничной тоже появилась двусмысленность, правда от её монархизма, но как это разовьётся? Их всех зовут на митинги.
– Революция прислуги – это и есть из первых актов черносотенства.
Долголицый бритый доктор Розенцвейг, отоларинголог, высмеивал:
– Да просто тёмный бред невежественных людей. Никаких погромов сейчас бояться нам нечего: погромов не может быть, если им не помогает полиция и не поддерживают войска. Все эти черносотенцы, мы видим, с такой же лёгкостью отрекаются от своего прошлого, с каким рвением они раньше служили ему, и, как говорится, «переходят на сторону народа». Вон, посмотрите, как даже Воейков подло предал своего хозяина – «эти слова сказал не я, а царь, он был в состоянии сильного опьянения».
Речь шла о сенсационном сообщении из «Утра России», что Воейков предлагал Николаю II открыть минский фронт для подавления революции – но теперь, арестованный и допрошенный Керенским, Воейков, спасая свою шкуру, всё перевалил на царя.
– Кошмар! Ужаснёшься: в чьих же руках находились судьбы России!
– Эту предательскую затею открыть фронт Новая Россия никогда не забудет, кто бы ни произнёс те слова!
Доктор Розенцвейг, сложив руки на набалдашнике своей трости, он тоже не отложил её, оттого что «вот поедем», сказал примирительно:
– Что же с царя взять. Малообразованный человек, он не имел понятия о жизни своего государства. Придворные льстецы поддерживали в нём представление о царстве длиннобородых мужиков, только и думающих, как угодить царю-батюшке. Александра Фёдоровна добавляла к тому свой истерический, мистический бред. Кому теперь не ясно, что династия могла отсрочить своё падение, если бы в 1906 честно и лояльно договорилась с Первой Думой?
Но Николай оправился от страха и снова погрузился в свой фантастический сон о России. Получал миллионы поддельных телеграмм от «союзников» и жил в чаду их преданности.
А в 1914 он снова получил возможность сблизиться с народом. В тот год и всё русское еврейство решительно поддержало государственный патриотизм. И если бы тогда он сам прогнал всю окружающую челядь и призвал общественное министерство – очень возможно, что общество простило бы ему и никакой бы революции теперь не было.
Но он пропустил все сроки и пренебрег всеми предостережениями. На всякую живую мысль самодержавие единообразно всегда отвечало: «Нет!» У Николая II никогда не было ни великодушных порывов, ни государственного ума.
– А у кого из них – был? – сострила Руфь. – Один Сергей Романов единственный раз «пораскинул мозгами», и то уже по мостовой.
И сусаннина выученица она была – и частенько вот так стала резать резкостью какого-то безоглядного поколения. Сусанна исправила ближе к духу сегодняшнего вечера:
– Кажется, для царской власти мы сократили скрижали Моисея, мы требовали от них всего две заповеди: «не убий» и «не укради». Но даже эти две были им не под силу. Работа народной совести всегда была за тысячи вёрст от дворцов.
Вообще разговор пошёл злободневно, политически плоско, отворачивая от того глубокого настроения, какого сегодня хотелось.
Вошёл последний, кого ждали: старый адвокат Шрейдер, широкий в плечах и крупноголовый. Потрясённый смертью жены, два года назад, он сильно состарился, стал медленен, всё меньше занимался адвокатурой.
– Но как возмутительно, – горячо говорила Руфь, – сейчас пишут газеты, пытаются пробудить противоестественное сожаление: «император осунулся, превратился в старика с глубокими морщинами», – да просто напугался в тюрьму попасть! Суздальские богомазы и тут рисуют свои картинки. Просто неловко и стыдно читать об «их личной трагедии». Его трагедия – не короля Лира, а – тюремщика, от которого убежали арестанты. – Красивые тонкие губы Руфи выделялись в непреклонном изломе. – Или: у царицы дети больны, подумаешь трагедия, как нас хотят разжалобить. А от скольких детей отрывала политических отцов грубая рука жандарма! Конечно, революция не игрушка. – Кончики тонких, прозрачных её ушей запылали. Добавила ходкую фразу: – Революция – не балет.
Но тут горбоносая, со впалыми щеками, всё молчавшая Ханна осадила:
– Так нельзя, Руфь. Трагедия всяких людей есть их трагедия, и больных детей особенно. Вот приезжают из Петербурга, рассказывают, что городовых топили в прорубях Фонтанки и через два, через три дня после переворота. Кто они? – простые стражи уличного порядка, – хлебай ледяную и грязную воду, иди на дно. Не говорите мне: всё это прошло не при слишком хороших знаках.
Руфь смутилась:
– Каких знаках?
– Небесных, – отрешённо ответила Ханна, не опасаясь, что кто-то тут улыбнётся.
А Шрейдер вздохнул:
– Мы в России – не в гостинице. Надо уметь её понимать, и с её стороны тоже.
Ханна вернула всех к тому очищающему возвышенному, как и хотелось настроиться.
Давид уже прислал второй автомобиль, пора выходить.
Ехать надо было в цирк Никитина.
561
Ярик – и Вильма.
И правда, Ксаночка была Ярику ближе родной сестры Жени: та училась далеко, а с этой отрочество общее. И с годами всё большая почему-то сладость была называть её сестрёнкой, и в постоянном заботливом тоне между ними, а то в случайной приобнимке – такая славная принялась игра (а ведь – нисколько не сестра, но от этого особенная и присладь). Эта игра ещё обновилась в предвоенный год, когда они оба учились в Москве, и естественно было при встрече поцеловаться и товарищам-юнкерам ревниво представить её как сестрёнку.С годами в душе двоится, и сам уже начинаешь путать игру и действительность. Отношения, не сравнимые ни с чем.
Любил в карие глазки её смотреть с открытой нежностью и встречая открытую нежность.
Но в этот раз в Москве – отдавалось ему гулкими ударами по телу. Игра дошла до грани, что уже игрой оставаться не могла. Целовал ли её при встрече, глядел с дивана, как она для него танцует, поглаживал ли руку под перчаткой, – если это и была игра, то уже совсем другая, по новым правилам, и глубока, – но чтоб доиграть её, надо было отказаться от прежней «сестрёнки», а та – пролепила все извивы их отношений.
Две игры перепутались, и одна мешала другой. «Сестрёнство» так остро сближало! – но и загораживало. Как-то было безсовестно, греховно вдруг проломить это доверие. И вот когда он пожалел, зачем это всё игралось? Сейчас эту смугловатую, скуловатую, круглоплечую степнячку он видел прозревающими глазами, как если бы первый раз: уже лопалась зрелость из её губ, зубов, пальцев, смех жизнелюбный по делу и без дела, глаза побегивают, горят, – да зачем же они так застряли в их детской игре!
Но оскорбительно и грубо было бы разломить грань. Как будто своя семья, кровосмешение.
И несколько раз уже набегала горячая тень такая, что вот сейчас прорвётся – и всё назовётся откровенно. И отбегала опять.
Опять он ошибся, как и с Ростовом! Вся встреча с печенежкой была такая же ошибка, как и гощенье в семье, – близкие только загораживали. А в нём уже так заострилось, он, наконец, просто как зверь хотел женщину – и без этого не мог уехать на фронт, может быть под последнюю гибель.
Морока какая-то! Ярик выдержал первый вечер (думалось ещё и так, и так), выдержал ещё сегодняшнюю дневную прогулку, но на Каменном мосту перед закатом дошла его тоска до краю: что погубится вся его поездка, столько уже потерянных дней, – а он не может вернуться на фронт иначе.
И спасенье его было – оторваться от Ксаны сейчас же, сию минуту! И сегодня же всё осуществить, пусть с проституткой!
И он, не допроводив Ксенью, круто распростился и ушёл от неё.
А распростясь – пошёл наугад, не думая возвращаться и в казармы к товарищу, побрёл – как под пули идёт потерянный, не смеряясь с опасностью, хоть и погибнуть, – пошёл хоть изрешетиться, взять сейчас любую на любом бульваре, с опасностью заболеть, – но только провести с ней ночь, это билось из него с такой силой, он не мог больше откладывать!
А где их берут, где надо было их брать? Всем известно, что – на Тверском бульваре, прославленное место. А другого Ярик и не знал, но догадаться можно было, что – на всяком бульваре, удобней всего, можно ожидать на скамейках. (Да не только же, правда, по букве называли трамвай по бульварному кольцу «Аннушкой бульварной».)
Ближе всего был Пречистенский – и Ярослав свернул туда, в своём невладении. Садилось солнце – и время могло быть уже подходящим.
Прошёл половину длинного изломистого бульвара, миновал десяток скамеек, все подсохшие, и, по нехолоду, кой на каких присели – там парочка, здесь с газетой, но и долго не посидишь, и подумал уже Ярослав, что это – промах насчёт скамеек, что ходить должны, как и рассказывали всегда юнкера, и не по одной, и наверно только на Тверском.
Как вдруг увидел на отдельной скамейке – одинокую молодую, копна чёрных волос из-под вязаной шапки видна ещё издали.
А ближе – именно это черноволосье, по плечи и густо обрамляющее голову, диковато и даже вульгарно, – именно оно почему-то наводило на мысль.
И поза была не такая, чтоб вот – присела на краешек, сейчас убежит. Нет, сидела она вполне углубисто, ожидаючи.
Кого-то? Она просто, может быть, ждала близкого, знакомого. По неумению различать – не хитро и оскорбить. Да никогда б Ярослав и не решился, если б не такой уж край у него был, обрыв отпуска.
А между тем, хоть и замедлив, он уже приближался, приближался к ней, и надо было решаться: так? или этак?..
Вид её был довольно бедненький, пальтишко с плохим меховым воротником.
А лицо показалось на подходе – даже отчаянно красивым, зловеще красивым, даже – таких не бывает, или это – от окружения непомерных её волос?
Обратиться? не обратиться? Фронтовая простота и семейная воспитанность боролись в нём. Как можно неловко попасть, стыдно!
Но красота её – решила. Такую красоту – сейчас! – он пропустить не мог.
А девушка смотрела не на прохожих, но косо вниз, немного презрительно.
И он бы – наверно сробел, миновал бы.
Но вдруг от сапог его – медленно она подняла глаза. И посмотрела – выразительными чёрными (может, не чёрными, но – вся такая, но от волос) – прямо ему в глаза и не торопясь отвести.
И – всё было решено! – он уже уйти бы не мог, он как схвачен был.
– Разрешите – рядом с вами? – первое трудное, без соображения, спросилось само из него, как из груди выбилось.
– Пожалуйста, – ответила она, но не подвигаясь и без единого движения, всё так же обняв себя руками, может для теплоты, руки без перчаток под рукава.
Что-то в ней цыганское не цыганское было, но вульгарно-загадочное.
Он сел, в пол-аршине от неё. И следующий вопрос ещё знал, какой задать (а уже потом не знал):
– Как вас зовут, могу я спросить?
Из своего презрительного взгляда на обтаявший лёд у себя под ботами, она ещё раз подняла глаза, теперь близко вровень, так и пробрало его.
– Вильма.
– Вильма? – Вот и сам родился следующий: – Что за имя? Никогда не слышал.
Она на это время не отвела от него глаз, рассматривала.
– Латышское.
Да, и акцент у неё был.
– Вы – латышка? Беженка? – ухватился, как будто это важно было.
– Да. – Голоса много не тратила, а густой был, настоенный.
– Из какого же места?
– С Двины.
– Вот как? – обрадовался Ярик. Почему-то хотелось заверить её дружественно, какую-то негрубую нить протянуть между ними. – И я от Двины недалеко воюю. Близко.
Но она не отозвалась. Взор увела.
– Близко фронт подошёл? – с сочувствием спрашивал он.
– Да. По тому берегу. Прямо против нас.
И… и… и всё?
И что ж ещё было спрашивать? Что другое – как будто невежливо. Он не мог спросить ни о семье, ни об образе жизни. Было бы глупо рассказывать ей, какие случаи беженства он знает ещё. Хотя: чем может жить латышка в Москве, каково ей здесь? Наверно, неважно. Ему правда хотелось узнать о ней больше.
Но вопросы его пресеклись.
А красива была – ужасно.
И красота её – помогала Ярику. Потому что хотелось красивого, неслучайного, чтоб она действительно ему понравилась.
И она – нравилась.
Но ничего не доказывал ни её задержанный взгляд, теперь уже отведенный, ни сидение их в полуаршине.
А из-под самого её подбородка – вот одно некрасивое у неё, широкого твёрдого подбородка, – чуть выдавалась пунцовая ткань с цветками, косынка.
Ничто не было доказано и никак дальше не разъяснялось. Может быть, она сидела здесь совсем не за этим. (А может быть – за этим, но вышла первый раз и сама не умеет?) Свободное – что-то было в обмёте её волос, стеснительности её или прямого запрета он не чувствовал. Но развязности не мог себе нагнать.
И так посидел ещё, молча.
Но и она продолжала сидеть, не переменяя позы, не уходя. Глаза – косо вниз.
Так это и был ответ?
Он вот как сказал:
– Я бы… пошёл с вами?
И почти сразу услышал, сквозь зубы, без поворота её головы:
– Пятнадцать.
И его – осадисто резануло. Всё оказалось – именно так, но зачем так грубо, как сбросило со скамейки на лёд. Да! Ему хотелось всего лишь одного, именно этого, – но хотелось так, чтоб отзывалось и в душе.
Но уже выбора не было. Дорвался.
– Пойдёмте, – сказал.
И тут же подумал: а как же они пойдут? Её вид – идти с ней под руку ему невозможно…
Но оказалось просто: совсем рядом, в Антипьевском переулке. Вильма шла на плечо вперёд, а поручик – чуть сбоку и сзади, весь – за её буйными волосами.
Антипьевский! – надо же! – как раз вдоль задней стены его родного училища. По ту сторону сколько маршировал – думал ли, что всё разрешится рядом, вот так?
До войны и без фронта он бы так не мог.
Маленький двор, двухэтажный дом в глубине. Тёмная лестница, ещё без света. На третий, мансарда.
В первой убогой комнате, которую надо было им пройти, сидела за столом с неубранной едою – другая девушка, не такая красивая, но пожалуй похожая, – сестра?
Странно так проходить – Вильма не познакомила, не сказала ни слова, шла в следующую комнату. И Ярослав, кивнув той девушке (та не ответила, как не заметила), – за Вильмой.
И Вильма накинула крючок на дверь.
Вторая комната, скошенная крышей, была тоже мала, скорей не чистая. Одна полуторная кровать, одна одинарная, обе под простыми одеялами. Комод под кружевной дорожкой, на комоде стоячее зеркало. Вешалка, стул, табуретка.
Через единственное подкровельное малое окно ещё падал сумеречный свет, и не было надобности зажигать.
Вильма ловко сбросила пальто, шапку, – волосы ещё больше рассыпались, а пунцовая – оказалась на ней шаль, в обхват плеч её, сильных облокотий, – и концами сведена под пояс впереди. И в нищей сумеречной комнате эта пунцовая шаль загорелась как жар-птица. И сильные глаза Вильмы против окна смотрели на Ярослава в упор. И гордо.
И так это вспыхнуло разом – Ярику теперь опять показалось, что – лучше он и найти не мог! Это было чуже, странно – и восхитительно!
Он подошёл к ней распутаться в шали – а воротник оказался вырезной косяком, открывая шею и душку.
Оставалась одна опасность – но спросить её прямо было невозможно, да ведь и не скажет. Оставалось только – доверять ей. Да если б не эти «пятнадцать» – а может, процеженные так с непривычки? – он поручился бы, что она вышла на бульвар в первый раз.
Но какие опасности он не переходил в жизни, не страшней же. Спросить – было невозможно.
А ещё: отстёгивал шашку с револьвером – почему-то мелькнуло, что и это опасно, в чужом неосвещённом месте.
В комнате быстро темнело – и только привыкшими глазами он продолжал досматриваться до неё. А пунцовый платок на стуле – гас, гас, потом погас, не различался.
Сперва пóмнилось, что за дверью сестра. Потом забылось.
Но ему действительно хотелось – войти в её грудь! Заглянуть в её жизнь. Ему хотелось – в чём-то и полюбить, нешуточно.
Он нуждался – ещё и кусочек своей души оставить у неё.
Чуть шелестили шёпотом.
И, обнимая, он спрашивал:
– А можно – я до утра останусь?
– Нельзя. Придёт мама и все, ночевать негде.
Но ещё лежали в полной темноте.
Чего не было в её теле – нежности. Но – сила.
Лежал – и уже сейчас подумал: ведь будет её вспоминать, и может – долго.
– А я тебя – запомню, Вильма!
Кажется, искренне ответила:
– И я тебя.
562
Революционная биография Нахамкиса. – Труд о Чернышевском. – Вторая эмиграция. – Дела в Союзе Городов. – Уверенное выдвижение в ИК. – Контактная комиссия. Монолог к министрам.
Сегодня среди революционеров уже пожилой, 43 года, Нахамкис, однако, сохранял все преимущества никогда не болевшего человека, кровь с молоком. Хотя он всю жизнь отдал революции, начал уже с пятнадцати лет (ещё жив был Чернышевский!) пропаганду среди одесских рабочих, – однако не измытарился по каторгам и сумел не подорвать здоровья. В единственную свою ссылку он попал под свой 21 год, из-за чего не погнали его ни в Верхоянск, ни в Колымск, а в самом Якутске призвали по воинской повинности, он был зачислен рядовым в местную команду и от службы только ещё укрепился. Запрещено было дать ему чин даже ефрейтора, но он исполнял все должности унтера, дежурил по роте, даже заведовал ротной школой – и ещё укрепился в себе, по-командирски. А политическая уверенность у него уже тогда была такая, что потом, живя в одном доме с якутским вице-губернатором, не раскланивался с ним (наслаждение презирать!), а мирового судью принимал у себя в гостях. Да после военной службы он в Якутске задержался недолго: хоть оттуда трудно было бежать, на пароход при полиции не сядешь, но и пойманных особенно не наказывали, так что рискнуть. Его полуротный офицер, с характером Ноздрёва, пивал запоем и в белой горячке бредил революцией, что он с полуротой сразу перейдёт на сторону народа. Этот поручик и помог ему бежать по зимней Лене на почтовых, спрятавши в своём возке. (И когда позже открылось – поручик не пострадал, а только письмоводитель – за подделку документа.) Затем вослед своему беглецу уже безпрепятственно выехала и жена с ребёнком.За границей Нахамкис не бедствовал, ибо всегда была помощь от отца из России, – не должен был выколачиваться ради грошей, а мог отдаться свободной революционной деятельности, – да уже и тогда влёкся к литературной, намечая стать писателем, как и кумиры его – Чернышевский, Добролюбов, затем и учитель Плеханов. Однако поклонение Плеханову не было стойким, после II съезда РСДРП заколебался, не примкнуть ли к Ленину (а какой-то он неполноценный, будто со срезанной частью головы), – но по независимости и яркости своего характера не примкнул ни к кому, а остался – вот и до сих пор – социал-демократом внефракционным, это давало и большую свободу движения всякий раз. Очень сблизился за границей со своим земляком-одесситом Парвусом, вслед ему покатил в Россию на революцию Пятого года, но поучаствовать не успел: пришёл посидеть на заседание Совета рабочих депутатов, как раз последнее, в его гамузе арестован, да как непричастный скоро освобождён.
В последующие годы, хотя тактически принято было грозно проклинать годы реакции, – однако было довольно-таки выносимо. Нахамкис стал негласным направителем («секретарём») с-д депутатов 3-й Думы, – там серенькие были, а он вёл их со всей широтой своего революционного кругозора. Но и более того: в эти годы он мог отдаться и своей литературной страсти, и своей верности идеалам шестидесятников, от которых отчётливо ощущал своё происхождение, – и написал, и прямо в России напечатал, под псевдонимом Стеклов, научно-полемический труд о жизни и деятельности Чернышевского.