Это имеет историю. По поспешности нашего промышленного развития инженеры очень быстро продвинулись в заработках, богатая обстановка, роскошные квартиры, – вот уже и в кровопийцах. Конечно, ещё бы немного свободного развития, и стали бы доравниваться в заработках и умелые рабочие, не было бы этой трещины. Но – война, а теперь вот…
Однако если и заполнение времени – рассказ этот коробился теми чёрными загадочными фигурами, какие мы и встречаем на улицах, да не слишком много думаем о них.
На одних заводах требуют: сокративши рабочий день – ещё теперь увеличить и заработную плату! На других рабочие сами стали устанавливать расценки, с большими, конечно, завышениями.
Ужасны ошибки, уже сделанные нами. Но ещё ужаснее – которые мы, может быть, сделаем. Как не ошибиться вперёд? Отклонить сейчас – это вообще уже отказаться от жизни. Двадцать семь лет. Это уже – похоронить себя.
И как же эта агитация за неделю всех поглупила: рабочие вообразили, что могут сами избирать мастеров и инженеров! Как будто они могут оценить их технические способности. Да ведь и листовки такие свежие ходят: все ценности создаются трудом рабочих, а инженеры и фабриканты – ничего не делают.
А однажды показал фотографию девочки. Какие испуганные глаза!..
Зачем показывал?
Он такой современный, индустриальный. А совесть – нежная. И не оцепенеет в нём.
Недотёсанное, сильное лицо Михаила Дмитриевича стыло в недоумении:
– Вообще такая природа человека? – сила, власть – и опьянились? Ведь что делают! На некоторых заводах материалы портят, раз не уступают по-ихнему, и грозят станки бить! И инструменты воруют, домой тащат.
Но и взять на себя весь этот перелом? – ведь во всю жизнь не изгладишь с души.
Косая гримаса по его большим губам, крупному носу.
– Да и правильного же сколько. Запретить женщинам подносить тяжести. Где поставить вентиляторы. Конечно, заводчикам надо многое давно уступить. А они отступают только в страхе.
Любимая Ирина Годунова, ступая чистою меж мерзостей, неблагодарностей, и хлопоча за своих неприятелей…
Спохватился, что много говорит, ей неинтересно.
Так в перемолчках и переговорах прошли его прошлые визиты, проходил и сегодняшний. Но с потемнелого лица его – снимался и снимался вдавленный отпечаток тяжести.
И Вера – молчала. Она не находилась – что. Она хотела бы найтись – только помочь ему в тяжести. Но вот уж она была самый последний человек, который мог бы что-то посоветовать об этом чёрном, трудовом, почти подземном мире.
Молчание затянулось. И взгляды опять встречались – так близко, так страшно. И секундами казалось, что сейчас нашатнётся на них обвальный разговор. Одного неосторожного слова достаточно.
И в торопливом испуге Вера сама искала, чем заполнить затянувшуюся тишину.
О воззыве их библиотеки ко всем типографиям России. Чтоб великий переворот сохранился в памяти потомства в виде полного собрания печати… Все бы, по гражданскому долгу, присылали в отечественное книгохранилище по два экземпляра даже каждого листка…
И к чему это она? – из одной только неловкости. Он как и не слышал. Но уже за эти полчаса голова его как-то выше стояла.
И он первый раз – улыбнулся ей, крупногубой своей улыбкой.
И – она ему, из тихой незаметности.
И – что-то он должен был тут сразу сказать? Вот сейчас?!
И сказал:
– Так мы перезванивались, встречались… И решили: все теперь образуют союзы, соберём и мы, Союз Инженеров. Тогда мы сможем с Советом Депутатов как-то разговаривать.
Сегодня вечером, вот через час, на Николаевской улице и будет у них первое заседание. Он туда и шёл.
Но – не зря тут посидел. Лицо, глаза становились выносливей, терпеливей.
И это была – награда Вере.
Разве было бы светлей, если б они воспользовались своей – взаимной – в общем, свободой?
557
А заботы – заваливали. Буржуазная печать подхватила всей бешеной, улюлюкающей сворой – и обставили большевиков травлей. Рассчитывая на народное легковерие и темноту, в одну кучу валили царских контрреволюционеров, агентов Вильгельма и большевиков. Создалось такое погромное настроение, что опасались за присвоенную типографию «Сельского вестника» и стали держать там вооружённый караул. А тут и неприятности с разоблачением провокаторов – выставляли в окнах «Русской воли» на Невском, будто осведомитель Охранки Черномазов был главный редактор «Правды» (а совсем недолго) – и вот потому «Правда» учит нас: «Долой войну!»
Шляпников потребовал от Исполнительного Комитета Совета защиты большевиков от клеветы. Но эта вся меньшевицкая рухлядь показала себя: «Теперь свобода прессы, защищайтесь сами». Ни «Известия», ни «Рабочая газета» не выступили в защиту большевиков: делали всю ту же молчаливую мину, а на самом деле злорадствовали.
Ну что ж, чем больше бешенела буржуазия, тем самым, значит, верней мы и действуем? – попали в самую больную точку. Трудно, опасно разворачивать интернациональное знамя, но стоит того! Зло и весело!
Однако – внушалась масса. И были случаи на улицах: вырывали у газетчиков «Правду», рвали, а то и сжигали. И это делала – толпа, не подставные какие лица. И никто не смел вступиться.
И даже в революционном Кронштадте – и там засомневались в большевиках.
Гоняя от филёров по питерским огородам и пустырям, ворочая забастовкой на 100 тысяч человек, Шляпников привык считать себя слитно с народом. А вот – он повис как на обрывках. И ничего не мог делать задуманного. И потерял уверенность в правоте.
Но ещё и эту травлю круговую можно было бы выдержать, – а достиг питерских большевиков удар от собственных ссыльных думских депутатов из Сибири. Глупый Петровский запросил телеграфно Чхеидзе, какой придерживаться программы. А Муранов выступил в Ачинске с поддержкой Временного правительства! Вот так да! Это сразу сюда донеслось, и тут тем гуще засвистели против Шляпникова, что он действует безответственно и среди самих большевиков единства нет, не знают, что делают.
Как тут не потеряться? Может и правда ополоумел?..
Вот так со всех сторон вместе доточило его подпольную усталость – и дальше не мог он без поддержки и смены.
А прийти поддержке оставалось – только из-за границы.
Но из революционеров, скрывавшихся там, никто до сих пор не ехал. И от Ленина не прорвалось – ни даже нескольких слов телеграфных! В Швейцарии как затаились, ни звука оттуда: что они думают? что предпринимают?
А как нужно было Шляпникову сейчас рядом – светлую, ясную голову! Хоть не Ленина, Сашеньку бы!
Но она – не ехала, хотя ей из Норвегии было близко, поездом. Только в первые дни проскочила от неё одна восторженная открытка, поздравляла с революцией.
А – ни слова любви. Не поместилось просто?..
И не ехала.
И не писала, когда приедет. Задерживалась почтовая переписка? Так приезжал за это время один товарищ из Стокгольма, привёз письма от левых шведов. А от Сашеньки ничего не было, хотя могла она передать.
Думать и горевать было некогда, и тем более впустую измысливать: а может быть?.. Нет ли тут простого бабьего отвороту?.. Да когда бы так быстро? Да отчего бы?..
А он уже не представлял себя без Сашеньки когда-нибудь. Она помогала ему верить, что – прав, и стоять на своём. Вдвоём с ней он был сильней и полней не вдвое, а больше.
Но – не ехала. И не писала.
Пытался связаться телеграммами – ничего не вышло.
После опозоренья от сибирских ссыльных – только и ждать было теперь помощи из-за границы. Ленин – все разногласия всегда решал одним ударом. И не может быть, чтоб он сейчас поддержал Временное правительство или войну!
Но как его дождаться?!.
Оставалось – посылать гонца в Стокгольм: узнать, в чём дело, и понудить их ехать быстрей. Нашли такую, Марью Ивановну, знала и конспирацию и языки.
Подозревая Временное правительство, да даже и Совет, что будут препятствовать возврату заграничных большевиков, формальный повод придумал: вызволить застрявшую литературу. Надо было получить паспорт на выезд. Придумал Шляпников сходить в Военную комиссию, тут рядом, на втором этаже Таврического. Вежливый подполковник выслушал, пошёл составил бумажку и принёс её, за подписью Ободовского: «Со стороны Военной Комиссии не встречается никаких препятствий к выезду имярек такой-то».
Дали Марье Ивановне комплект вышедшей «Правды», большевицких воззваний и листовок, пусть это всё посылает Ленину на проверку. Но ещё раньше телеграфирует ему из Стокгольма: скорей, скорей бы возвращался в Россию!
И – Сашеньке прямое письмо: что ж ты не едешь, Милунечка! Что с тобой? Так тебя жду!
558
Одиозность и неприемлемость присяги бросалась с первого же чтения: она должна была завершаться крестным знамением для православных и целованием преславного корана для магометан – дикий анахронизм для революционных дней, чего не мог допустить социалистический Совет. Что за отжившая форма? И где же тогда свобода вероисповедания?! Да даже если стать на точку зрения христиан – клятва есть насилие над душой!
Да вообще, присяга как таковая, обломок рухнувшего царизма, не должна позорить новый строй! Что присяга? – в день революции она была превосходно нарушена солдатами, и все шли дружными рядами, – и зачем же присяга??
Но если вникнуть, то главная одиозность новой присяги была даже и не в этом, а в словах: «полное послушание начальникам, когда этого требует мой долг солдата и гражданина перед отечеством». Что это? Послушание, полное и безоговорочное? Как это может иметь место? Всякая истина конкретна, и тем более в революционное время. Послушание – даже если против завоёванной свободы? Послушание, – а если против народа? против республики? А если – против Совета рабочих депутатов?
О-о-о, тут была тонкая штучка, хитрый замысел! Пауки из Временного правительства не дремали! Они хотели оплести армию дисциплиной покорности и так вырвать её из-под Совета.
Посовещались с Нахамкисом, тот вспылил и шумел: не уступать! не допустить! Не могут выполняться распоряжения никаких воинских начальников, если они идут вразрез с волей Совета!
И вот, природно невоенному человеку и врагу этой войны, Гиммеру надо было теперь исправить присягу для всех военнослужащих России!
Но и что присяга! – мелочь, когда надо продвигать Манифест ко всем народам мира. Министры все обманщики, и Милюков из них первый. Жгло Гиммера, как Милюков обошёл и обманул его на своём радио «всем, всем, всем»: что революцию якобы произвела Государственная Дума. Простить не мог он Милюкову, и хотел отплатить ему Манифестом как бы в личную месть.
Эти дни Гиммер бродил, весь углублённый в свой Манифест. Надавали на Исполкоме поправок, и поручено было их все учесть. Но поскольку поправки пришли и слева, и справа, то понимал Гиммер, что работа – безперспективная и к исправленному тексту будет столько же недовольств и поправок. И он напрягал тонкость ума, как ему извилисто проползти между всеми возражениями и опасениями – и развернуть на весь мир своё интернационалистическое знамя.
В таком рассеянии он мало замечал заседания ИК, панику вокруг побега царя. Он то и дело вытаскивал свою затёртую бумагу и нечиненным карандашом вписывал четвёртые и пятые строчки поправок, где уже и прочесть их было невозможно.
Но ещё и сам он не выбрал оптимальный вариант, – как объявили ему вчера, что придётся прочесть проект Манифеста на общем пленуме Совета. Гиммер ужасно взволновался: и потому, что текст был ещё не доработан, и – кто там на Совете мог оценить все его изощрённые тонкости и находки? И – как он голос найдёт для большого зала, не получится ли опять немая рыба?
Но собрание Совета оказалось полным базаром. Много кричали, много волновались, и опять о похоронах жертв, и о городской милиции, и могут ли в ней участвовать дворники, и как производить в ней выборы, и опять же не дошло. И хорошо, Гиммер был даже рад.
Зато сегодня на ИК решили ещё раз слушать и критиковать его проект, нападали на проект и слева, и справа! Но уже все устали вникать, и споры шли вокруг частностей. Замотал их Гиммер! Свою главную циммервальдскую идею он за это время обставил такими несомненными бастионами, что их уже не так легко было подорвать. «Российская демократия будет противодействовать империалистической политике своих господствующих классов и призывает народы (не правительства!) Европы к совместным выступлениям в пользу мира». Это был тезис всеобщей классовой борьбы, даже во время войны, – и это был настоящий циммервальдизм! А оборону отечества – Гиммер не мог вовсе отвергнуть из-за правых меньшевиков, но ловко назвал её: «защищать нашу свободу от реакционных посягательств как изнутри, так и извне», – то есть на первом месте опять-таки классовая борьба!
Это вовсе не было обязательство продолжать войну до победы! Это – острым ухом было проведено! Но – и затушёвано, но и зарисовано сложными кривыми фразами, чтобы собрать на ИК большинство.
А гвоздевское крыло всё добивалось: а как же защита страны от опасности германского ига? А левые считали «штыки Вильгельма» недопустимым шовинизмом. Эсеры прицепились к «пролетарии всех стран, соединяйтесь», почему не «в борьбе обретёшь ты право своё», они не хотели социал-демократического лозунга.
О, тут ещё много подводных скал! И многие из самых знаменитых социалистов ещё обнаружат себя врагами пролетариата!
Уже Гиммер начинал в этих спорах терять сознание, шли чёрно-зелёные круги в глазах. И вдруг – проголосовали «в основном – за», только вместе с Эрлихом и Стекловым доработать поправки. (Стеклов, избежавший всего труда, мучительного составления, теперь лез накрыть и возглавить и этот проект. Он был тот, из сказки, «я вас всех давишь!»)
559
Распалась связь времён.
Зачем же я связать её рождён!
А вот точнее даже не времён, а – слоёв, он оказался присущим во всех этих слоях сразу – и невольно должен был пытаться связывать их. Большая часть его дня проходила теперь на заседаниях Исполнительного Комитета пяти-семичасовой длительности, и это был, конечно, не только орган власти, но и слой общества, полуобразованные и смежные с революцией. А ещё несколько часов – в Сапёрном батальоне, и это был ещё один слой, да почти сам народ. А ещё между всей беготнёй и заботами втискивались то встречи на улицах, хоть пятиминутные, то забеги к кому-то из знакомых, и это был уже самый сродный ему слой образованного класса, где он особенно быстро, легко понимал с полуслова.
И в этом образованном слое вот что обозначилось: все украшали себя красным, все произносили «наша революция», все торжествовали официально, – но с глазу на глаз с близкими, в разговорах наедине, а в душе тем более – начинали чувствовать себя пленёнными враждебной стихией, катящей совсем неожиданным, неведомым путём, даже ужасались, даже содрогались. Люди как будто перестали быть сами собой, только внешне играли взятую прежде роль, из побуждений тактических, партийных, карьерных, от личной осторожности до общего психоза. Но даже великий сотрясатель Василий Маклаков через четыре-пять дней после переворота уже сказал в узкой компании, что – всё погибло и уже никто не удержит власти. А об одном думце, члене Прогрессивного блока, сказали Станкевичу, что он дома в истерике, плачет от безсильного отчаяния. Но выходя на свет – люди всё это скрывают, и даже спешат улыбаться и торжествовать, так стало принято. И Маклаков тоже ведь вслух ничего подобного не заявлял, хотя его бы – услышали все.
Но если настроение интеллигенции на самом деле стало переклоняться в мрачность, то настроение солдатни – всё более в радость: шли дни, и отпадала всякая угроза наказания за мятеж, а, напротив, свободы только прибавлялось, делать ничего не заставляли и на войну обещали не посылать, а наступил какой-то сплошной праздник.
В Исполкоме же было ещё третье состояние – направляющего действия, когда не остаётся много времени для чувств. И по характеру Станкевича эта динамичность должна была бы его увлечь – но, странно, именно тут он чувствовал себя наиболее чуже. Он не видел здесь ни одного славного имени, не говоря уже – ни одного легендарного революционера, те, естественно, в эмиграции. Но даже, сам революционный публицист, он тут больше половины вообще не знал, кто они такие, откуда взялись. Извне, для публики, Исполнительный Комитет казался могучим вершителем революционных судеб, а внутри – сборищем серых и раздражительных людей. К ним – Станкевич наименее принадлежал, соединяясь с ними лишь общесоциалистическим направлением.
Но именно только с ними он мог решать неотложно вставшие задачи России.
И всеми этими разноречиями слоёв Станкевич оказался оглушён. Каждое он воспринимал ярко, но не мог на всё быстро и наилучше реагировать, а – немел от этой распавшейся связи. По своей энергии и систематичности, и как офицер с техническими знаниями, он мог бы куда больше действовать на Исполкоме и влиять – а немел.
Да и налетающая череда вопросов совсем не была легка и, действительно, кому же посильна? Всё нахлынуло в изобилии, в небывалом виде, и только тот мог не теряться и перед обстоятельствами не терять своих мнений, кто руководился заранее затверженной упёртой догмой, – а другие меняли свои мнения в течении нескольких буквально часов.
В самом деле, что же делать с бывшим царём? И держать ли в тюрьме арестованных министров? По какой системе организовать выборы в Учредительное Собрание? Как решить аграрный вопрос и когда начать его решать – сейчас или после войны? И не решат ли его крестьяне сами раньше? И как заставить распустившихся солдат снова подчиниться офицерам, ведь без этого нет армии! (Может быть, в свою довоенную горячую юность Станкевич и мог бы увлечься красотой этой идеи – выборного офицерства, но сапёрному поручику с опытом понятно было, какая это дичь.) И – всё покрывающий главный вопрос: как же быть с войной? Этот вопрос с удивительным изобретаньем уже расщепился и вился на десяток ладов – многолезый, многожалый вопрос, кого он не разделил в революционной среде и в России! А война была – захвативший капкан, она не очень-то шла на переговоры. Немыслимо было её прервать – и невообразимо в ней оставаться.
На этом вопросе, как ни на каком, Станкевича разрывало. Вот обсуждался на Исполкоме Манифест к народам мира – и в груди его разливалась горячая волна всеинтеллигентской русской широты, всегда так доступной космополитизму: ах, как прекрасно! через ощетиненные фронты понести эту весть всем народам мира! какое всечеловеческое примиряющее чувство, когда все мы друг друга любим!
И тут же понимал: до народов ещё там когда как дойдёт, ещё какое впечатление произведёт – неизвестно, но до нашего фронта дойдёт немедленно, и все штыки опустятся окончательно.
Понимал! И по-офицерски отвергал! Но и сочувственно поражался неуспокоенному ввинчиванию этого Гиммера, нечеловеческого человечка, как будто сделанного в пробирке, – как он неутомимо просверливает этот Манифест через Исполнительный Комитет.
И затянутый великой мечтой человечества о мире – Станкевич голосовал за Манифест.
Сегодня тянулось длительное, нескончаемое заседание, на котором даже споры о Манифесте миновали как эпизод. Сегодня очень много было сообщений с мест: из Киева, из Луги, из Гельсингфорса, большей частью бодро-поверхностных, но и под ними тоже что-то клубилось грозно, как суметь различить.
Докладывал и посылавшийся от Исполкома в Витебск (там опасались антисемитских погромов) вольноопределяющийся Линде, – и этот юноша-фантазёр, воспитанный в немецкой романтике, философ и математик, теперь захлёбывался от восторга, до чего же воодушевлённо витебские войска стоят за свободу и республику, – и Станкевич хотел бы верить как либерал-социалист и не должен был верить как трезвый офицер, и косился на этого Линде, в котором отчасти видел карикатуру на самого себя прежнего.
Потом пригласили с докладом Пепеляева, кронштадтского комиссара Государственной Думы. Он уже делал свой доклад Временному правительству, теперь позвали его и сюда. Кронштадт был – как острый кол, воткнутый в бок Исполкому: какая-то ещё одна мощная сила или даже отдельная республика, ещё более левая и ещё более грозная, чем Исполнительный Комитет мог сам себя вообразить. Вся русская провинция им здесь представлялась как тёмное пятно потенциальной реакции – а Кронштадт вот проявился неукротимо красным кинжалом, всех дразнящим, никому не подчинённым, ещё новой яростью революции, не испытанной нигде. (Оттого ли, что три зимы просидели без войны, во льдах?)
Пепеляев, кажется, столького там насмотрелся, что уже научился говорить об этом без истерики. Да был он от природы круглолицый устойчивый здоровяк. Рассказы его не вызывали никаких сомнений в правдивости, то же самое три дня назад слышал Исполком и от своего посланца туда. Убито офицеров около ста, а из живых почти нет не избитых, все морские и сейчас под арестом, сухопутные – частью. Путаница Советов: сперва – Совет революционного действия, потом три отдельных – морской, солдатский и рабочий. Был момент – начало как будто успокаиваться, но приехали большевицкие агитаторы с Выборгской, опять всё взбуровили. Тревожные слухи трясут Кронштадт: то один полк ожидает нападения от другого, то – что будут всех разоружать, то – что где-то в Кронштадте есть электрическая кнопка и если её нажать – взлетят на воздух и город, и крепость, и корабли. Несколько раз склонялось к порядку – и несколько раз опрокидывалось опять в анархию. Очень возбуждающе действуют в Кронштадте слухи о разногласиях между петроградским Советом и Временным правительством.
Красный остров – всех жёг, будоражил. Но придумать ничего не могли другого, как послать туда ещё депутацию, Скобелева конечно.
Заседание сегодня было воистину безконечное, сорок вопросов.
То лихорадило срочным сообщением, что не пропускают в революцию наших товарищей: какие-то Лурье и Штейнберг телеграфируют из Стокгольма дать указание консулам – всех пропускать, кто просит виз. И постановляли: указать правительству.
То капризничал Соколов: он привык во всём везде участвовать (лишь не успевал повсюду бегать) – как же мог ИК не включить его в Контактную Комиссию с Временным правительством! – а он так защищал её вчера перед Советом! Он так и просил теперь откровенно: кооптировать его в КК!
Разгорелись большие прения о тяжёлом артиллерийском дивизионе. Фронтовое командование требовало его на фронт, аргументируя, что тяжёлая артиллерия нужна именно там. А тут, в Петрограде, было же своё постановление: все, кто участвовал в революции, не должны выводиться из Петрограда. Но и от фронтовых частей уже стали приходить нарекания: что за привилегии петроградцам, а нам и отдохнуть нельзя?
Затем увидели другую опасность: что делается с солдатскими депутатами? Они избрали свой тоже как бы исполком – Исполнительную комиссию, и та действует всё более самостоятельно, не подчиняясь главному ИК, а настроение её, доносят, совсем не то, что у нас здесь: даже и монархические настроения возможны, по несознательности тёмных солдат. И так это грозит расколом наших сил и большой опасностью для революции – созданием второго революционного центра. Нужно эту новую ИК обуздать, поставить на место, срочными мерами повлиять и на настроение её, и на состав.
И тут всё сошлось на Станкевиче: ему и возглавить эту работу – убрать (переизбрать) из Исполкома неподходящих тут солдат, а выбрать подходящих. И возглавить саму солдатскую Исполнительную комиссию.
Да Станкевич ведь и пришёл – опережать революцию?
Однако если и заполнение времени – рассказ этот коробился теми чёрными загадочными фигурами, какие мы и встречаем на улицах, да не слишком много думаем о них.
На одних заводах требуют: сокративши рабочий день – ещё теперь увеличить и заработную плату! На других рабочие сами стали устанавливать расценки, с большими, конечно, завышениями.
Ужасны ошибки, уже сделанные нами. Но ещё ужаснее – которые мы, может быть, сделаем. Как не ошибиться вперёд? Отклонить сейчас – это вообще уже отказаться от жизни. Двадцать семь лет. Это уже – похоронить себя.
И как же эта агитация за неделю всех поглупила: рабочие вообразили, что могут сами избирать мастеров и инженеров! Как будто они могут оценить их технические способности. Да ведь и листовки такие свежие ходят: все ценности создаются трудом рабочих, а инженеры и фабриканты – ничего не делают.
А однажды показал фотографию девочки. Какие испуганные глаза!..
Зачем показывал?
Он такой современный, индустриальный. А совесть – нежная. И не оцепенеет в нём.
Недотёсанное, сильное лицо Михаила Дмитриевича стыло в недоумении:
– Вообще такая природа человека? – сила, власть – и опьянились? Ведь что делают! На некоторых заводах материалы портят, раз не уступают по-ихнему, и грозят станки бить! И инструменты воруют, домой тащат.
Но и взять на себя весь этот перелом? – ведь во всю жизнь не изгладишь с души.
Косая гримаса по его большим губам, крупному носу.
– Да и правильного же сколько. Запретить женщинам подносить тяжести. Где поставить вентиляторы. Конечно, заводчикам надо многое давно уступить. А они отступают только в страхе.
Любимая Ирина Годунова, ступая чистою меж мерзостей, неблагодарностей, и хлопоча за своих неприятелей…
Если б рабочие могли понять – хоть солдат, всего-то! Как же можно тут начать устраиваться – а солдатам не слать снарядов?
Пусть будет только жизнь
Запятнана твоя – но дух безсмертный
Пусть будет чист, не провинись пред ним!
Спохватился, что много говорит, ей неинтересно.
Так в перемолчках и переговорах прошли его прошлые визиты, проходил и сегодняшний. Но с потемнелого лица его – снимался и снимался вдавленный отпечаток тяжести.
И Вера – молчала. Она не находилась – что. Она хотела бы найтись – только помочь ему в тяжести. Но вот уж она была самый последний человек, который мог бы что-то посоветовать об этом чёрном, трудовом, почти подземном мире.
Молчание затянулось. И взгляды опять встречались – так близко, так страшно. И секундами казалось, что сейчас нашатнётся на них обвальный разговор. Одного неосторожного слова достаточно.
И в торопливом испуге Вера сама искала, чем заполнить затянувшуюся тишину.
О воззыве их библиотеки ко всем типографиям России. Чтоб великий переворот сохранился в памяти потомства в виде полного собрания печати… Все бы, по гражданскому долгу, присылали в отечественное книгохранилище по два экземпляра даже каждого листка…
И к чему это она? – из одной только неловкости. Он как и не слышал. Но уже за эти полчаса голова его как-то выше стояла.
И он первый раз – улыбнулся ей, крупногубой своей улыбкой.
И – она ему, из тихой незаметности.
И – что-то он должен был тут сразу сказать? Вот сейчас?!
И сказал:
– Так мы перезванивались, встречались… И решили: все теперь образуют союзы, соберём и мы, Союз Инженеров. Тогда мы сможем с Советом Депутатов как-то разговаривать.
Сегодня вечером, вот через час, на Николаевской улице и будет у них первое заседание. Он туда и шёл.
Но – не зря тут посидел. Лицо, глаза становились выносливей, терпеливей.
И это была – награда Вере.
Разве было бы светлей, если б они воспользовались своей – взаимной – в общем, свободой?
557
Травля «Правды», и большевики из Сибири ударили в бок. – Шляпников торопит своих из-за границы.
Шляпников поставил, наверно, рекорд: от последнего октябрьского приезда в Россию пять месяцев безсменного подпольного состояния, безо всякого своего угла, всё в скитаниях по Питеру, по чужим квартирам, под слежкой, по полнóчи заметая следы. Но уже втянулся и, может быть, такой-то жизни перенёс бы и год. А вот две недели революции домотали его, после подпольной усталости их-то он и не выдержал: совсем другого вида гнёт, и на разрыв. В зеркало глянул – просто старик, с лицом осунутым, усами обвисшими. (Сашенька не разлюбит?)А заботы – заваливали. Буржуазная печать подхватила всей бешеной, улюлюкающей сворой – и обставили большевиков травлей. Рассчитывая на народное легковерие и темноту, в одну кучу валили царских контрреволюционеров, агентов Вильгельма и большевиков. Создалось такое погромное настроение, что опасались за присвоенную типографию «Сельского вестника» и стали держать там вооружённый караул. А тут и неприятности с разоблачением провокаторов – выставляли в окнах «Русской воли» на Невском, будто осведомитель Охранки Черномазов был главный редактор «Правды» (а совсем недолго) – и вот потому «Правда» учит нас: «Долой войну!»
Шляпников потребовал от Исполнительного Комитета Совета защиты большевиков от клеветы. Но эта вся меньшевицкая рухлядь показала себя: «Теперь свобода прессы, защищайтесь сами». Ни «Известия», ни «Рабочая газета» не выступили в защиту большевиков: делали всю ту же молчаливую мину, а на самом деле злорадствовали.
Ну что ж, чем больше бешенела буржуазия, тем самым, значит, верней мы и действуем? – попали в самую больную точку. Трудно, опасно разворачивать интернациональное знамя, но стоит того! Зло и весело!
Однако – внушалась масса. И были случаи на улицах: вырывали у газетчиков «Правду», рвали, а то и сжигали. И это делала – толпа, не подставные какие лица. И никто не смел вступиться.
И даже в революционном Кронштадте – и там засомневались в большевиках.
Гоняя от филёров по питерским огородам и пустырям, ворочая забастовкой на 100 тысяч человек, Шляпников привык считать себя слитно с народом. А вот – он повис как на обрывках. И ничего не мог делать задуманного. И потерял уверенность в правоте.
Но ещё и эту травлю круговую можно было бы выдержать, – а достиг питерских большевиков удар от собственных ссыльных думских депутатов из Сибири. Глупый Петровский запросил телеграфно Чхеидзе, какой придерживаться программы. А Муранов выступил в Ачинске с поддержкой Временного правительства! Вот так да! Это сразу сюда донеслось, и тут тем гуще засвистели против Шляпникова, что он действует безответственно и среди самих большевиков единства нет, не знают, что делают.
Как тут не потеряться? Может и правда ополоумел?..
Вот так со всех сторон вместе доточило его подпольную усталость – и дальше не мог он без поддержки и смены.
А прийти поддержке оставалось – только из-за границы.
Но из революционеров, скрывавшихся там, никто до сих пор не ехал. И от Ленина не прорвалось – ни даже нескольких слов телеграфных! В Швейцарии как затаились, ни звука оттуда: что они думают? что предпринимают?
А как нужно было Шляпникову сейчас рядом – светлую, ясную голову! Хоть не Ленина, Сашеньку бы!
Но она – не ехала, хотя ей из Норвегии было близко, поездом. Только в первые дни проскочила от неё одна восторженная открытка, поздравляла с революцией.
А – ни слова любви. Не поместилось просто?..
И не ехала.
И не писала, когда приедет. Задерживалась почтовая переписка? Так приезжал за это время один товарищ из Стокгольма, привёз письма от левых шведов. А от Сашеньки ничего не было, хотя могла она передать.
Думать и горевать было некогда, и тем более впустую измысливать: а может быть?.. Нет ли тут простого бабьего отвороту?.. Да когда бы так быстро? Да отчего бы?..
А он уже не представлял себя без Сашеньки когда-нибудь. Она помогала ему верить, что – прав, и стоять на своём. Вдвоём с ней он был сильней и полней не вдвое, а больше.
Но – не ехала. И не писала.
Пытался связаться телеграммами – ничего не вышло.
После опозоренья от сибирских ссыльных – только и ждать было теперь помощи из-за границы. Ленин – все разногласия всегда решал одним ударом. И не может быть, чтоб он сейчас поддержал Временное правительство или войну!
Но как его дождаться?!.
Оставалось – посылать гонца в Стокгольм: узнать, в чём дело, и понудить их ехать быстрей. Нашли такую, Марью Ивановну, знала и конспирацию и языки.
Подозревая Временное правительство, да даже и Совет, что будут препятствовать возврату заграничных большевиков, формальный повод придумал: вызволить застрявшую литературу. Надо было получить паспорт на выезд. Придумал Шляпников сходить в Военную комиссию, тут рядом, на втором этаже Таврического. Вежливый подполковник выслушал, пошёл составил бумажку и принёс её, за подписью Ободовского: «Со стороны Военной Комиссии не встречается никаких препятствий к выезду имярек такой-то».
Дали Марье Ивановне комплект вышедшей «Правды», большевицких воззваний и листовок, пусть это всё посылает Ленину на проверку. Но ещё раньше телеграфирует ему из Стокгольма: скорей, скорей бы возвращался в Россию!
И – Сашеньке прямое письмо: что ж ты не едешь, Милунечка! Что с тобой? Так тебя жду!
558
Отвергнуть трюк Временного правительства с армейской присягой! – Гиммер в трудностях готовит Манифест к народам мира.
Легла на Гиммера ещё одна творческая работа. Стало известно, что Временное правительство коварно разослало войскам новую присягу, даже не известив Исполнительный Комитет. (И узнали-то – от приходящих солдат!) И теперь поручили Гиммеру и Эрлиху проанализировать текст этой присяги и выдвинуть поправки, чтоб её опротестовать. И в новой комнате ИК, где сперва не хватало столов, Гиммер с Эрлихом на широком подоконнике, грудями на него же, читали и поправляли присягу.Одиозность и неприемлемость присяги бросалась с первого же чтения: она должна была завершаться крестным знамением для православных и целованием преславного корана для магометан – дикий анахронизм для революционных дней, чего не мог допустить социалистический Совет. Что за отжившая форма? И где же тогда свобода вероисповедания?! Да даже если стать на точку зрения христиан – клятва есть насилие над душой!
Да вообще, присяга как таковая, обломок рухнувшего царизма, не должна позорить новый строй! Что присяга? – в день революции она была превосходно нарушена солдатами, и все шли дружными рядами, – и зачем же присяга??
Но если вникнуть, то главная одиозность новой присяги была даже и не в этом, а в словах: «полное послушание начальникам, когда этого требует мой долг солдата и гражданина перед отечеством». Что это? Послушание, полное и безоговорочное? Как это может иметь место? Всякая истина конкретна, и тем более в революционное время. Послушание – даже если против завоёванной свободы? Послушание, – а если против народа? против республики? А если – против Совета рабочих депутатов?
О-о-о, тут была тонкая штучка, хитрый замысел! Пауки из Временного правительства не дремали! Они хотели оплести армию дисциплиной покорности и так вырвать её из-под Совета.
Посовещались с Нахамкисом, тот вспылил и шумел: не уступать! не допустить! Не могут выполняться распоряжения никаких воинских начальников, если они идут вразрез с волей Совета!
И вот, природно невоенному человеку и врагу этой войны, Гиммеру надо было теперь исправить присягу для всех военнослужащих России!
Но и что присяга! – мелочь, когда надо продвигать Манифест ко всем народам мира. Министры все обманщики, и Милюков из них первый. Жгло Гиммера, как Милюков обошёл и обманул его на своём радио «всем, всем, всем»: что революцию якобы произвела Государственная Дума. Простить не мог он Милюкову, и хотел отплатить ему Манифестом как бы в личную месть.
Эти дни Гиммер бродил, весь углублённый в свой Манифест. Надавали на Исполкоме поправок, и поручено было их все учесть. Но поскольку поправки пришли и слева, и справа, то понимал Гиммер, что работа – безперспективная и к исправленному тексту будет столько же недовольств и поправок. И он напрягал тонкость ума, как ему извилисто проползти между всеми возражениями и опасениями – и развернуть на весь мир своё интернационалистическое знамя.
В таком рассеянии он мало замечал заседания ИК, панику вокруг побега царя. Он то и дело вытаскивал свою затёртую бумагу и нечиненным карандашом вписывал четвёртые и пятые строчки поправок, где уже и прочесть их было невозможно.
Но ещё и сам он не выбрал оптимальный вариант, – как объявили ему вчера, что придётся прочесть проект Манифеста на общем пленуме Совета. Гиммер ужасно взволновался: и потому, что текст был ещё не доработан, и – кто там на Совете мог оценить все его изощрённые тонкости и находки? И – как он голос найдёт для большого зала, не получится ли опять немая рыба?
Но собрание Совета оказалось полным базаром. Много кричали, много волновались, и опять о похоронах жертв, и о городской милиции, и могут ли в ней участвовать дворники, и как производить в ней выборы, и опять же не дошло. И хорошо, Гиммер был даже рад.
Зато сегодня на ИК решили ещё раз слушать и критиковать его проект, нападали на проект и слева, и справа! Но уже все устали вникать, и споры шли вокруг частностей. Замотал их Гиммер! Свою главную циммервальдскую идею он за это время обставил такими несомненными бастионами, что их уже не так легко было подорвать. «Российская демократия будет противодействовать империалистической политике своих господствующих классов и призывает народы (не правительства!) Европы к совместным выступлениям в пользу мира». Это был тезис всеобщей классовой борьбы, даже во время войны, – и это был настоящий циммервальдизм! А оборону отечества – Гиммер не мог вовсе отвергнуть из-за правых меньшевиков, но ловко назвал её: «защищать нашу свободу от реакционных посягательств как изнутри, так и извне», – то есть на первом месте опять-таки классовая борьба!
Это вовсе не было обязательство продолжать войну до победы! Это – острым ухом было проведено! Но – и затушёвано, но и зарисовано сложными кривыми фразами, чтобы собрать на ИК большинство.
А гвоздевское крыло всё добивалось: а как же защита страны от опасности германского ига? А левые считали «штыки Вильгельма» недопустимым шовинизмом. Эсеры прицепились к «пролетарии всех стран, соединяйтесь», почему не «в борьбе обретёшь ты право своё», они не хотели социал-демократического лозунга.
О, тут ещё много подводных скал! И многие из самых знаменитых социалистов ещё обнаружат себя врагами пролетариата!
Уже Гиммер начинал в этих спорах терять сознание, шли чёрно-зелёные круги в глазах. И вдруг – проголосовали «в основном – за», только вместе с Эрлихом и Стекловым доработать поправки. (Стеклов, избежавший всего труда, мучительного составления, теперь лез накрыть и возглавить и этот проект. Он был тот, из сказки, «я вас всех давишь!»)
* * *
Доит шибко, да молоко жидко
* * *
559
Станкевич-Гамлет. – Голосует за Манифест. – На заседании Исполкома. – Солдатская Исполнительная комиссия.
Владимир Станкевич не был Гамлетом (отчасти может даже и был), но всегда приводили его в трепет эти слова:Распалась связь времён.
Зачем же я связать её рождён!
А вот точнее даже не времён, а – слоёв, он оказался присущим во всех этих слоях сразу – и невольно должен был пытаться связывать их. Большая часть его дня проходила теперь на заседаниях Исполнительного Комитета пяти-семичасовой длительности, и это был, конечно, не только орган власти, но и слой общества, полуобразованные и смежные с революцией. А ещё несколько часов – в Сапёрном батальоне, и это был ещё один слой, да почти сам народ. А ещё между всей беготнёй и заботами втискивались то встречи на улицах, хоть пятиминутные, то забеги к кому-то из знакомых, и это был уже самый сродный ему слой образованного класса, где он особенно быстро, легко понимал с полуслова.
И в этом образованном слое вот что обозначилось: все украшали себя красным, все произносили «наша революция», все торжествовали официально, – но с глазу на глаз с близкими, в разговорах наедине, а в душе тем более – начинали чувствовать себя пленёнными враждебной стихией, катящей совсем неожиданным, неведомым путём, даже ужасались, даже содрогались. Люди как будто перестали быть сами собой, только внешне играли взятую прежде роль, из побуждений тактических, партийных, карьерных, от личной осторожности до общего психоза. Но даже великий сотрясатель Василий Маклаков через четыре-пять дней после переворота уже сказал в узкой компании, что – всё погибло и уже никто не удержит власти. А об одном думце, члене Прогрессивного блока, сказали Станкевичу, что он дома в истерике, плачет от безсильного отчаяния. Но выходя на свет – люди всё это скрывают, и даже спешат улыбаться и торжествовать, так стало принято. И Маклаков тоже ведь вслух ничего подобного не заявлял, хотя его бы – услышали все.
Но если настроение интеллигенции на самом деле стало переклоняться в мрачность, то настроение солдатни – всё более в радость: шли дни, и отпадала всякая угроза наказания за мятеж, а, напротив, свободы только прибавлялось, делать ничего не заставляли и на войну обещали не посылать, а наступил какой-то сплошной праздник.
В Исполкоме же было ещё третье состояние – направляющего действия, когда не остаётся много времени для чувств. И по характеру Станкевича эта динамичность должна была бы его увлечь – но, странно, именно тут он чувствовал себя наиболее чуже. Он не видел здесь ни одного славного имени, не говоря уже – ни одного легендарного революционера, те, естественно, в эмиграции. Но даже, сам революционный публицист, он тут больше половины вообще не знал, кто они такие, откуда взялись. Извне, для публики, Исполнительный Комитет казался могучим вершителем революционных судеб, а внутри – сборищем серых и раздражительных людей. К ним – Станкевич наименее принадлежал, соединяясь с ними лишь общесоциалистическим направлением.
Но именно только с ними он мог решать неотложно вставшие задачи России.
И всеми этими разноречиями слоёв Станкевич оказался оглушён. Каждое он воспринимал ярко, но не мог на всё быстро и наилучше реагировать, а – немел от этой распавшейся связи. По своей энергии и систематичности, и как офицер с техническими знаниями, он мог бы куда больше действовать на Исполкоме и влиять – а немел.
Да и налетающая череда вопросов совсем не была легка и, действительно, кому же посильна? Всё нахлынуло в изобилии, в небывалом виде, и только тот мог не теряться и перед обстоятельствами не терять своих мнений, кто руководился заранее затверженной упёртой догмой, – а другие меняли свои мнения в течении нескольких буквально часов.
В самом деле, что же делать с бывшим царём? И держать ли в тюрьме арестованных министров? По какой системе организовать выборы в Учредительное Собрание? Как решить аграрный вопрос и когда начать его решать – сейчас или после войны? И не решат ли его крестьяне сами раньше? И как заставить распустившихся солдат снова подчиниться офицерам, ведь без этого нет армии! (Может быть, в свою довоенную горячую юность Станкевич и мог бы увлечься красотой этой идеи – выборного офицерства, но сапёрному поручику с опытом понятно было, какая это дичь.) И – всё покрывающий главный вопрос: как же быть с войной? Этот вопрос с удивительным изобретаньем уже расщепился и вился на десяток ладов – многолезый, многожалый вопрос, кого он не разделил в революционной среде и в России! А война была – захвативший капкан, она не очень-то шла на переговоры. Немыслимо было её прервать – и невообразимо в ней оставаться.
На этом вопросе, как ни на каком, Станкевича разрывало. Вот обсуждался на Исполкоме Манифест к народам мира – и в груди его разливалась горячая волна всеинтеллигентской русской широты, всегда так доступной космополитизму: ах, как прекрасно! через ощетиненные фронты понести эту весть всем народам мира! какое всечеловеческое примиряющее чувство, когда все мы друг друга любим!
И тут же понимал: до народов ещё там когда как дойдёт, ещё какое впечатление произведёт – неизвестно, но до нашего фронта дойдёт немедленно, и все штыки опустятся окончательно.
Понимал! И по-офицерски отвергал! Но и сочувственно поражался неуспокоенному ввинчиванию этого Гиммера, нечеловеческого человечка, как будто сделанного в пробирке, – как он неутомимо просверливает этот Манифест через Исполнительный Комитет.
И затянутый великой мечтой человечества о мире – Станкевич голосовал за Манифест.
Сегодня тянулось длительное, нескончаемое заседание, на котором даже споры о Манифесте миновали как эпизод. Сегодня очень много было сообщений с мест: из Киева, из Луги, из Гельсингфорса, большей частью бодро-поверхностных, но и под ними тоже что-то клубилось грозно, как суметь различить.
Докладывал и посылавшийся от Исполкома в Витебск (там опасались антисемитских погромов) вольноопределяющийся Линде, – и этот юноша-фантазёр, воспитанный в немецкой романтике, философ и математик, теперь захлёбывался от восторга, до чего же воодушевлённо витебские войска стоят за свободу и республику, – и Станкевич хотел бы верить как либерал-социалист и не должен был верить как трезвый офицер, и косился на этого Линде, в котором отчасти видел карикатуру на самого себя прежнего.
Потом пригласили с докладом Пепеляева, кронштадтского комиссара Государственной Думы. Он уже делал свой доклад Временному правительству, теперь позвали его и сюда. Кронштадт был – как острый кол, воткнутый в бок Исполкому: какая-то ещё одна мощная сила или даже отдельная республика, ещё более левая и ещё более грозная, чем Исполнительный Комитет мог сам себя вообразить. Вся русская провинция им здесь представлялась как тёмное пятно потенциальной реакции – а Кронштадт вот проявился неукротимо красным кинжалом, всех дразнящим, никому не подчинённым, ещё новой яростью революции, не испытанной нигде. (Оттого ли, что три зимы просидели без войны, во льдах?)
Пепеляев, кажется, столького там насмотрелся, что уже научился говорить об этом без истерики. Да был он от природы круглолицый устойчивый здоровяк. Рассказы его не вызывали никаких сомнений в правдивости, то же самое три дня назад слышал Исполком и от своего посланца туда. Убито офицеров около ста, а из живых почти нет не избитых, все морские и сейчас под арестом, сухопутные – частью. Путаница Советов: сперва – Совет революционного действия, потом три отдельных – морской, солдатский и рабочий. Был момент – начало как будто успокаиваться, но приехали большевицкие агитаторы с Выборгской, опять всё взбуровили. Тревожные слухи трясут Кронштадт: то один полк ожидает нападения от другого, то – что будут всех разоружать, то – что где-то в Кронштадте есть электрическая кнопка и если её нажать – взлетят на воздух и город, и крепость, и корабли. Несколько раз склонялось к порядку – и несколько раз опрокидывалось опять в анархию. Очень возбуждающе действуют в Кронштадте слухи о разногласиях между петроградским Советом и Временным правительством.
Красный остров – всех жёг, будоражил. Но придумать ничего не могли другого, как послать туда ещё депутацию, Скобелева конечно.
Заседание сегодня было воистину безконечное, сорок вопросов.
То лихорадило срочным сообщением, что не пропускают в революцию наших товарищей: какие-то Лурье и Штейнберг телеграфируют из Стокгольма дать указание консулам – всех пропускать, кто просит виз. И постановляли: указать правительству.
То капризничал Соколов: он привык во всём везде участвовать (лишь не успевал повсюду бегать) – как же мог ИК не включить его в Контактную Комиссию с Временным правительством! – а он так защищал её вчера перед Советом! Он так и просил теперь откровенно: кооптировать его в КК!
Разгорелись большие прения о тяжёлом артиллерийском дивизионе. Фронтовое командование требовало его на фронт, аргументируя, что тяжёлая артиллерия нужна именно там. А тут, в Петрограде, было же своё постановление: все, кто участвовал в революции, не должны выводиться из Петрограда. Но и от фронтовых частей уже стали приходить нарекания: что за привилегии петроградцам, а нам и отдохнуть нельзя?
Затем увидели другую опасность: что делается с солдатскими депутатами? Они избрали свой тоже как бы исполком – Исполнительную комиссию, и та действует всё более самостоятельно, не подчиняясь главному ИК, а настроение её, доносят, совсем не то, что у нас здесь: даже и монархические настроения возможны, по несознательности тёмных солдат. И так это грозит расколом наших сил и большой опасностью для революции – созданием второго революционного центра. Нужно эту новую ИК обуздать, поставить на место, срочными мерами повлиять и на настроение её, и на состав.
И тут всё сошлось на Станкевиче: ему и возглавить эту работу – убрать (переизбрать) из Исполкома неподходящих тут солдат, а выбрать подходящих. И возглавить саму солдатскую Исполнительную комиссию.
Да Станкевич ведь и пришёл – опережать революцию?