Итак, первая совместная работа была успешной, что вдохновило нас на продолжение соавторства. Мы проработали вместе почти десять лет, написали много рассказов, пьес, сценариев для кино и телевидения, не говоря о большом количестве работ для эстрады, в том числе четыре театрализованных обозрения для Тарапуньки и Штепселя (народных артистов Украины Юрия Тимошенко и Ефима Березина). Совместная работа с Робертом Виккерсом – это большая часть моей жизни, поэтому я расскажу о нём поподробней.
   Отец Роберта во время Гражданской войны был пулемётчиком. На пулемёте стояло название оружейной фирмы: «Виккерс» и отец взял себе эту фамилию. Роберт был маленького роста, немножко сутулый и худой – по худобе он мог конкурировать даже с Илюшей Хачиком, весил, наверное, килограмм сорок, причём, более половины веса приходилось на его густую, огромную шевелюру, если её сбрить – он мог бы легко отталкиваться от земли и взлетать. При этом, он обожал огромных, толстых женщин. Когда мы познакомились, он был женат на Гале, которая была выше его ростом раза в полтора и весила раза в три больше. Она была астрономом, работала в обсерватории под Киевом, ей приходилось вставать чуть свет и больше часа добираться на двух автобусах.
   – Мы решили купить мотороллер, – как-то сообщил мне Роберт, – я буду по утрам отвозить Галю на работу.
   – А Галя сможет научиться сама ездить? – спросил я.
   – Никогда. Она боится.
   – Тогда бессмысленно его покупать.
   – Это почему? – удивился Роберт. – Водить буду я.
   – Если ты будешь водить, а Галя сидеть сзади, то мотороллер встанет на дыбы.
   Посмеялись. Но, очевидно, я заронил в них сомнение, потому что разговоры о покупке мотороллера прекратились.
   Талантливый, эрудированный Роберт обладал ещё и аналитическим умом. Он был прекрасным критиком, что часто мешало ему как писателю: Виккерс-писатель только начинал радостно фантазировать, Виккерс-критик тут же мрачно останавливал его: не так, не туда, неправильно!.. Мрачность, ворчливость, неприветливость – всё это было внешним проявлением его характера. А под этой маской скрывался добрый, остроумный, жизнелюбивый и доброжелательный человек. Когда меня когда-то спросили: «Какие качества в мужчинах вам неприятны?», я ответил: «Глупость и скупость». Так вот Роберт был умным и щедрым человеком: за годы нашего содружества через наши руки прошло много денег, но никогда, ни разу, у нас не возникали «финансовые» конфликты, мы очень доверяли друг другу.
   У Роберта был один крупный недостаток, даже точнее, не недостаток, а беда: его, большого, незаурядного человека, растили маленьким и обычным. Поэтому он всё время сомневался в себе, был робок и нерешителен, входил бочком, садился на краешек стула. Когда на художественных советах он читал наши произведения и раздавался хохот, Роберт с искренним удивлением смотрел на смеющихся и пожимал плечами, мол, что тут смешного – естественно, хохот прекращался. Наш друг, прекрасный танцор и балетмейстер, Борис Каменькович, называл его убийцей собственных произведений. В дальнейшем, на всех худсоветах я сам сдавал нашу продукцию и просил Роберта не присутствовать, чтобы своим мрачным видом не глушить реакцию слушателей.
   Однажды в Киеве гастролировали Мария Миронова и Александр Менакер – суперзвёзды того времени. Нам устроили с ними встречу, мы очень хорошо пообщались и дали им для знакомства несколько наших миниатюр. Когда мы вышли, Роберт набросился на меня:
   – Как ты с ними разговаривал! Как с равными! А это же Миронова и Менакер!
   – Через год, – ответил я, – они будут нас искать и просить, чтобы мы с ними сотрудничали. Они ещё об этом не знают, а я – знаю, поэтому разговариваю, как с партнёрами, глядя на год вперёд. И, пожалуйста, прекрати балансировать своей худой попой на краюшке стула, иначе на такие встречи я буду ходить один.
   Мы очень тяжело притирались друг к другу, потому что были двумя противоположностями, во всём, и в образе жизни, и в творчестве. Я писал быстро, радостно, и был в восторге от того, что сделал. Назавтра перечитывал, приходил в ужас и вымарывал половину. Но в оставшейся половине просвечивалась моя радость и влюблённость. Роберт же, наоборот, писал медленно и мучительно, сомневаясь, критикуя и ругая написанное. Это же происходило и в нашей совместной работе. Стоило мне начать восторженно фантазировать, он мрачно прерывал меня:
   – Плохо, серо, посредственно.
   Я взрывался:
   – Дай мне полетать, я что-нибудь обязательно поймаю! Что ж ты меня подстреливаешь на взлёте!? Портишь настроение! Писать надо радуясь!
   – Писать надо мучаясь!
   В этом состояла полярность наших главных лозунгов.
   После очередного моего вопля он какое-то время молчал, сжав зубы, что-то набрасывал, кривился, ворчал и, к концу дня, когда мы перечитывали написанное нами обоими, упрямо резюмировал:
   – Графомания, макулатура, говно.
   Да, мы были полными противоположностями, и, наверное, в этом состоял секрет нашего успеха: мы дополняли друг друга и очень много дали каждый каждому. Я научился у него требовательности к себе и к тщательной перепроверке уже сделанного. Он взял у меня напрочь отсутствовавшие у него качества: решительность и авантюризм. Когда мы прервали наш союз и стали работать самостоятельно, он написал киносценарий и повёз его в Москву. На «Мосфильме» его стали гонять по кабинетам, велели оставить рукопись, позвонить через неделю… Он потом рассказывал мне: «Я разозлился и подумал, а что бы сделал ты? Ты бы ринулся на самый верх, правда? И я так поступил. Трусил страшно, но пошёл к самому Сурину!» Сурин тогда был генеральным директором «Мосфильма». Роберт пробился к нему, рассказал содержание сценария, тот заинтересовался, вызвал главного редактора, и дело закрутилось.
   Разойдясь, работая самостоятельно, мы на всю жизнь сохранили друг к другу огромное уважение и искреннюю привязанность, встречались, советовались, читали всё новое, что написали. Мне ещё долго не хватало его брюзжания, ему – моих «полётов наяву». В своём повествовании я ещё не раз буду рассказывать о нём, о нашей работе, о совместных деловых и развлекательных поездках, и непременно, о всяких забавных случаях. В завершение этой главы, расскажу один из них.
   Я обожаю всё солёное, могу съесть селёдку целиком, от головы до хвоста. За столом солю любую еду, не пробуя, даже маринованные огурцы и помидоры. Роберт приходил от этого в ужас, кричал: «У тебя же будут камни в почках!», но я продолжал солить. Так прошло много лет, мы уже жили в одном доме, стенка в стенку. Как-то вечером прибегает его дочь в ужасе: «Он умирает!» Я бросился за ней – когда мы вошли в их квартиру, он катался по полу от страшных болей в животе. Приехала «Скорая», сделали обезболивающий укол, определили причину приступа: выходит камень. Я дождался прихода Гали, посидел ещё несколько минут и пошёл домой. Проходя мимо Роберта, наклонился к нему и внятно произнёс: «Солить надо, солить!» Несмотря на ещё тлеющую боль, он стал тихонько хохотать, держась двумя руками за живот.

НАЧАЛО ГЛАВЫ О МАЙЕ

   Мы познакомились в доме у моего любимого дяди Толи, на дне рождения его дочери, моей ещё одной двоюродной сестрички, тоже Светланы. В огромной комнате стоял длинный стол, всегда накрытый, всегда принимающий гостей, и дяди Толи и тёти Фиры, и Светиных гостей, которых бывало больше, чем у обоих родителей. И на этот раз за столом сидело человек пятьдесят, шумное, весёлое застолье, где каждый старался перекричать всех, поразить, удивить, самоутвердиться. Майя вела себя сдержаннее других, поэтому её я сразу и не заметил. Лёня, сидящий рядом со мной, первый обратил на неё внимание: «Смотри, какая приятная девушка». Она, и вправду, была очень привлекательна: русые, чуть подкрашенные волосы, серо-голубые глаза – два маленьких озёрца доброты, настолько глубокие, что каждый мог зачерпнуть оттуда, хватало всем, и, самое главное – они меняли цвет, в зависимости от освещения или одежды, становились то серыми, то зелёными. И ещё: у неё была удивительная улыбка, которая, в буквальном смысле, освещала, согревала и снимала напряжение.
   Она выделялась, за ней ухаживали, приглашали танцевать. Я тоже, как говорил мой друг Вилля, «положил не неё глаз и пошёл на абордаж». Мы танцевали, потом уже сидели рядом, я её веселил, она смеялась… Я проводил её домой, записал её номер телефона. Договорились завтра встретиться, и я рядом с её именем записал время нашей встречи. Это было бестактно и, как она потом призналась, её, конечно, обидело, но я всегда записывал время и место всех своих свиданий, чтобы не перепутать. Мы начали встречаться. Сперва я её особенно не выделял, она была «одна из…», я продолжал параллельно общаться со всеми своими дамами, но постепенно наши встречи с Майей участились. Она никогда ничего не требовала, не ставила никаких условий, подкупала своей чистотой, доверчивостью и незащищённостью, хотелось оградить её от неминуемых неприятностей, подставить плечо. У неё было тяжёлое детство, трудная жизнь и своеобразные родители. Вернее, не так – они были типичными представителями того времени, именно на таких самозабвенных фанатиках держалась Советское Государство.

ПАРА ГНЕДЫХ, ЗАПРЯЖЁННЫХ СУДЬБОЮ

   Ефим Наумович, отец Майи, и Александра Сергеевна, её мама, познакомились на Донбассе, в одной из шахт, куда и он, и она, пошли по призыву партии выдавать уголь на-гора. Там, при свете шахтёрских ламп, им удалось разглядеть друг друга, «полюбиться и пожениться».
   В нищей стране и они были нищими, настолько, что у него не было целых трусов, чтобы достойно предстать перед молодой женой в первую брачную ночь. Поэтому свои старые, потрёпанные и полинявшие трусы он покрасил чернилами в лиловый цвет. В таких трусах, конечно, можно было покорить даже Мадонну, но произошло непредвиденное: возвращаясь из ЗАГСа, они попали под проливной ливень, вся одежда промокла насквозь, естественно, и трусы молодожёна. Обладающая огромным запасом юмора, Александра Сергеевна с хохотом рассказывала нам о своём впечатлении от их первой интимной встречи: вся нижняя половина молодожёна, живот, ноги и остальные детали – были лилового цвета.
   Они жили в общежитии, ни ванны, ни душа не было – она наполнила тазик водой, посадила в него молодого мужа и половину брачной ночи отмывала ему все органы, необходимые для продолжения этой ночи.
   Они бы до конца своих дней снабжали страну углём, но партия выдала новый призыв: «Учиться!», и оба поступили в университет, окончили его и стали журналистами. Оба проявили хорошие способности – она работала завотделом в какой-то крестьянской газете, а он дошёл до заместителя главного редактора самого крупного партийного органа, газеты «Коммунист».
   Они уже жили в Киеве, имели троих детей и двухкомнатную квартиру, маленькую, но отдельную, что, по тем временам, считалось большой роскошью. Как у номенклатурного работника, у него была броня-освобождение от призыва в Красную Армию. Но двадцать второго июня сорок первого года, через час после речи Молотова, сообщившего о начале войны с Германией, мой будущий тесть, пошёл в военкомат, даже не зайдя домой, оставив на произвол судьбы жену и трёх маленьких детей.
   За годы нашей жизни с Майей я не раз упрекал его за это:
   – Как вы могли? Даже волк заботится о своей волчице!..
   – Вам сейчас нас не понять – так было надо! – убеждённо отвечал он.
   Ефим Наумович попал под Киевом в окружение, выбрался, прошёл всю войну, от младшего лейтенанта до майора, от редактора дивизионной газеты до главного редактора газеты Фронта, войну завершил в Венгрии и там был оставлен служить ещё год, так что для него война продолжалась не четыре, а пять лет. Был неоднократно ранен и многократно награждён.
   До конца его дней девятое мая оставалось главным праздником его жизни – он надевал свой «пасхальный» пиджак, весь увешанный орденами и медалями, поэтому напоминающий кольчугу, и шёл встречаться с однополчанами, которых становилось всё меньше и меньше.
   Александре Сергеевне эвакуироваться помогла редакция газеты: её с тремя детьми и двумя стариками-родителями впихнули в теплушку товарного поезда, следующего в Татарию. Голодая, холодая, под регулярными бомбёжками, они добрались до какой-то небольшой станции, где их и выгрузили. Мою будущую тёщу сразу забрали работать в Райком партии, детей и родителей поселили у кого-то на квартире. Александра Сергеевна работала сутками, не приходя домой, а по вечерами забегала в госпиталь, чтобы сдать кровь для раненых. У неё стали случаться обмороки, она теряла сознание от потери крови, но никому не объясняла причину и, придя в себя, снова бежала в госпиталь.
   А дети в это время буквально голодали. Продуктов, отпускаемых по иждивенским карточкам, хватало на неделю, остальное время варили траву, обдирали молодую кору на деревьях. Шестилетняя Майя тащила на станцию ведро с водой и продавала её, выкрикивая, как её научили старшие коллеги-продавцы: «Вот холодная вода! Рупь от пуза – не беда!». Этот идиотский призыв срабатывал, пассажиры проходящих поездов пили воду и давали ей за это по копейке. Всю «прибыль» она приносила домой и бабушка её накапливала. Семью спас дед: он устроился уборщиком на бойню и приносил оттуда кишки, хвосты, требуху – из всего этого бабушка готовила обеды.
   Ефим Наумович, выбравшись из окружения, только через два года разыскал семью, и они начали получать деньги по его аттестату – стало легче. Через какое-то время поток эвакуации стал откатываться назад, семья переехала на Донбасс. Александра Сергеевна по призыву партии пошла на завод, к токарному станку, который тут же отсёк ей пол пальца. С завода пришлось уйти, её снова подхватил очередной райком, где она и пропадала круглосуточно. Семью по-прежнему кормил дед: он был доморощенный художник, рисовал картины на библейские темы и продавал на базаре. Стояла суровая зима, до тридцати градусов мороза. Дед, в старой телогрейке и в ботинках с галошами, чтобы согреться, подпрыгивал на месте, и то левой, то правой ногой указывал на свои произведения, прислонённые к забору:
 
   – «Царь Соломон» – двенадцать рублей, «Иоанн Креститель» – десятка!..
   Поскольку у него был широкий ассортимент, рассчитанный и на христиан и на иудеев, – картины хорошо раскупались и семья не голодала.
   По окончанию войны они возвратились в Киев, все, кроме Александры Сергеевны, которая укатила к мужу в Будапешт, и только после его демобилизации они оба вернулись домой. Каждому офицеру предоставлялся товарный вагон для имущества, приобретённого за границей. Дальновидные служивые везли с собой серебряную посуду, картины, антиквариат – всё это тогда приобреталось за бесценок. А выродок-еврей, Ефим Наумович Кац, напрочь лишённый коммерческой жилки, чтобы использовать предоставленный вагон, загрузил его облупленной мебелью из своего редакторского кабинета: два кресла, книжный шкаф, письменный стол… И старый рояль-инвалид из гостиной, с отломанной ногой и вырванными белыми клавишами из клавиатуры, которая напоминала челюсть с выбитыми зубами. И ещё они привезли с собой сына Борю, зачатого и рождённого в Будапеште – так что длительное пребывание за границей было оправдано.
   Сразу после демобилизации Ефим Наумович поступил в Высшую партийную школу, после окончания которой все её выпускники стали секретарями обкомов, горкомов, минимум, райкомов. Все, кроме Каца: максимум, которого он достиг – это должность заместителя главного редактора газеты «Вечерний Киев». Через некоторое время началась борьба с «безродными космополитами». Как я уже писал, эта компания была откровенно антисемитская, клеймили и обличали писателей, учёных, журналистов с еврейскими фамилиями. Ефим Наумович, уверенный, что его, фронтовика – орденоносца, это не коснётся, вёл себя беззаботно, я бы сказал, слишком беззаботно, для человека с фамилией Кац! Обладая острым пером, он писал довольно зубастые для того времени фельетоны, за которые и поплатился. Некая партийная дама, которая стала героиней одного из его фельетонов, позвонила и потребовала, чтобы он дал немедленное опровержение. Он отказался. «Вы поплатитесь за это!» сказала она и повесила трубку. Через два дня состоялось партийное собрание, на котором его исключили из партии за «преклонение перед Америкой». За полгода до этого в Киев приехал бывший сослуживец Ефима Наумовича, которому негде было жить, и они приютили его, кормили, поили, пока он не получил какую-то жилплощадь. Вот именно он и сообщил, что Ефим Наумович хвалил Америку, что и послужило поводом для исключения из партии и снятия с должности заместителя главного редактора – его сразу понизили до завотделом, назавтра перевели в рядовые сотрудники, а послезавтра – вообще уволили с работы. Всё это была подготовка к аресту, который и состоялся через неделю. Обвинение ему было предъявлено такое, ни больше, ни меньше: «Шпионаж в пользу Америки и Израиля»!
   Когда комитетчики производили обыск, их ждало большое разочарование: в доме не было ни фотографий военных объектов, ни долларов, ни золота, ни бриллиантов. Самой ценной находкой стал отрез крепдешина, подарок мужа, из которого Александра Сергеевна собиралась сшить себе платье ко дню рождения.
   – Хитрый шпион! – приговаривали гебисты. – Ничего дома не хранит!
   И вдруг, один из них приподнял крышку поломанного рояля, и все увидели огромное количество бумаг. Вот оно, нашли! Но каково же было их разочарование, когда оказалось, что это – облигации Государственных займов. Верноподданные супруги ежегодно отдавали в долг любимому Государству не по одной месячной зарплате, как было принято, а по три. Пришлось комитетчикам просидеть ещё несколько часов и, проклиная хитрого шпиона, переписывать номера всех облигаций.
   Когда Ефима Наумовича арестовали, мою будущую тёщу вызвали в КГБ и потребовали, чтоб она в письменной форме отказалась от мужа-шпиона. Александра Сергеевна заявила, что прожила с ним много лет, знает, что он – не шпион и никогда от него не откажется. Тогда её тоже исключили из партии и уволили из редакции газеты «Колхозное село», где она заведовала отделом. (Оба её брата, главные инженеры двух химических комбинатов, один в Череповецке, другой на Урале, тоже были уволены без объяснения причины.) В их доме жили писатели и журналисты, соратники по партии и по работе. И, как истинные соратники, как только моего будущего тестя арестовали, они сразу перестали общаться и даже здороваться с Александрой Сергеевной. Семья осталась без источников дохода, продавать было нечего, четверо детей, мал мала меньше, были обречены на голод. Спасла их уборщица, которая много лет работала в доме и любила эту семью: каждое утро, рано-рано, она поднималась на лифте к ним на последний, восьмой этаж и ставила под дверь трёхлитровую банку молока или супа и буханку хлеба. И немедленно убегала, чтобы никто не заметил, что она помогает шпионам.
   Ефиму Наумовичу дали двадцать пять лет строгого режима, но в лагеря отправить не успели: умер «Отец Народов», и народы стали выпускать из тюрем. Тесть полгода отсидел в Киевском КГБ на Короленко 15, в подземной камере-одиночке, вышел с туберкулёзом и куриной слепотой. Его реабилитировали и он устроился работать редактором на студию Кинохроники. И тут партия выкрикнула новый призыв: «Коммунисты – в отстающие колхозы!». И Александра Сергеевна, чтобы дореабилитировать уже реабилитированного мужа, бросает семью и идёт председателем в самый кошмарный колхоз, который можно было отыскать в Украине: там не было ни света, ни радио, колхозники не получали ни копейки на трудодень, потому что трудодней тоже не было, колхоз задолжал государству более миллиона рублей. Деревня находилась за Днепром, во время паводков связь с внешним миром прерывалась. Алкаши-председатели сменяли один другого, и каждый последующий пропивал всё то, что не успел пропить предыдущий.
   Она проработала там три года, спала по четыре-пять часов в сутки, искала пути спасения и находила. Райком заставлял сажать кукурузу, которая здесь не росла, весь чернозём вымывался ежегодными разливами Днепра. Она узнала от стариков, что в давние времена здесь сажали люцерну, собирали по два урожая в год и продавали белорусским крестьянам на корм скоту. Она поехала в Белоруссию, подписала договора и через несколько месяцев колхоз заработал первые деньги. Затем она расчистила заброшенный пруд, пустила туда мальков и стала продавать зеркальных карпов. Узнав, что Государство платит за индеек, намного больше, чем за кур и за уток (индеек тяжело вырастить, маленькие индюшата болеют и умирают, за ними надо очень ухаживать), моя мудрая тёща собрала всех стариков и старух и сказала: «Вы не получаете пенсии, считаетесь нахлебниками. Предлагаю вам возможность помочь семье. Я выдам каждому по двадцать индюшачьих яиц – высидите их на печи и вырастите, корм я вам дам. Когда они подрастут, половину отдадите колхозу, а половина – ваша, я их у вас куплю, получите хорошие деньги – подспорье семье!» Старики радостно согласились – к осени в колхозе появилось «стадо» индеек… Она ещё многое там напридумала, и в итоге, всего через год, после сорока лет Советской власти, в деревне, наконец, зажглась лампочка Ильича, которую колхозники назвали лампочкой Александры. Потом заговорило радио, построили новые коровники, клуб, школу, колхоз отдал все долги и люди стали зарабатывать. Это было не чудо, это был результат необъятной преданности своему делу и беспощадной самоотдачи.
   Поставив колхоз на ноги, она вернулась, снова пошла работать в редакцию «Колхозного села» и параллельно училась на вечернем отделении сельскохозяйственной академии: после работы в колхозе решила расширить свои знания в сельском хозяйстве. Ей уже было за пятьдесят. Как она успевала, где брала силы?! Эта женщина за всю жизнь ни разу не была в отпуске, она вообще, никогда не отдыхала, даже будучи беременной, работала до последнего месяца.
   Когда я задавал себе вопрос, откуда в Майе столько необъятной доброты и самоотдачи, то сам же на него и отвечал: от матери, от Александры Сергеевны, которая при своей сумасшедшей занятости всегда находила время кого-то проведать, поддержать, помочь, тайком от мужа отрывая деньги от скудного семейного бюджета. Если говорить об идеальных коммунистах, которые в то время уже давно деградировали, то именно она была этой «последней из могикан», образцом трудолюбия, честности и бескорыстия.
   Через год после её возвращения из деревни, к ней стали приезжать посланцы из колхоза, как ходоки к Ленину, с мольбой и призывом: «Саня, вернись! Вернись, Саня – он опять всё пропил!» (Это – о новом председателе).
   Теперь ещё немного о Ефиме Наумовиче. Подлечившись и отдохнув после заключения, он тоже развил бурную деятельность: помимо редакторской работы на киностудии, стал читать лекции от Общества «Знания» и превратился в крупного политического обозревателя и партийного пропагандиста. За что и был наказан.
   Когда ему стукнуло шестьдесят, будучи всю жизнь «номенклатурным» работником, он пошёл оформлять «персональную» пенсию, которая была выше обычной и давала определённые льготы. Вернулся потерянным и подавленным: ему отказали, потому что у него был прерван «номенклатурный стаж», с 1941-го года по 1946-й, то есть, когда он был на фронте. Обескураженный тесть спросил:
   – А если бы я не пошёл на войну, то стаж бы не прервался?
   – Нет, – ответили ему.
   – Значит, если бы я все эти годы провёл в тылу, то…
   – То стаж бы сохранился.
   Честно говоря, мне его впервые стало жалко: даже он, который всю жизнь мчался впереди всех с красным знаменем в руках, который яростно отстаивал любое решение партии и правительства, на этот раз в растерянности сник перед этим социдиотизмом. И только через несколько лет, его старые товарищи по комсомолу, ставшие теперь большими партийными «шишками», помогли оформить вожделенную персональную пенсию, которая давала ему право ежемесячно получать в закрытом распределителе белую муку, зелёные помидоры и синюю курицу, недоступную для рядовых пенсионеров.
   Как ни старалась восстановить его против себя Советская власть, неоднократно преданный ею, он оставался преданным ей. Когда по Телевидению сообщили о том, что Советский Союз ввёл войска в Афганистан, я был в шоке:
   – Зачем?! Зачем они это сделали?
   – Иначе бы американцы ввели свои войска, – ответил Ефим Наумович, повторив только что услышанные слова диктора. – Партия правильно поступила, – завершил он, надел плащ и куда-то ушёл. Вернулся через час, мрачный.
   – Где вы были? – поинтересовался я.
   – В военкомате.
   – Зачем?
   – Просил, чтоб меня направили добровольцем в Афганистан. Они отказали.
   Я хотел в ответ рассмеяться или сыронизировать, но взглянув на него, воздержался: он был неподдельно расстроен. Зашоренность этого человека не знала границ. Ему было уже за шестьдесят, но он искренне переживал, что его не взяли воевать за дело партии, которая всегда поступает правильно – он был в этом уверен. И только где-то уже в самом конце жизни, скукожился и притих, потому что всё понял, но, конечно, в этом не признался – такое признание вынуждало перечеркнуть всю его жизнь. И унёс это невысказанное признание в могилу.