А ТЕПЕРЬ – О МОЕЙ ПЕРВОЙ ЛЮБВИ

   «Кокетка, ветреный ребёнок,
   Зовут Лариса Филиппёнок».

   Это про неё. Обаятельная, светловолосая, голубоглазая, с беломраморным лицом – её называли «болезнью Ленинского района», потому что в неё были влюблены все мальчишки не только из нашей школы, но и из соседних. Местом наших ежевечерних встреч была площадка между домами, где играли в волейбол, рассказывали истории, пели песни, Здесь завязывались более близкие отношения, зарождались первые романы, плелись первые интриги. Конечно, основными претендентами на внимание Ларисы были самые высокие, самые раскачанные спортсмены, такие как мой ближайший друг Толя Дубинский, уже тогда имеющий вторые разряды по волейболу и плаванию. Я же только в восьмом классе стал расти вверх и раздался в плечах, а тогда, в седьмом, был худеньким, щупленьким, невысокого роста. Конечно, я тоже был в неё влюблён, но стеснялся даже намекнуть на своё чувство, уверенный, что получу в ответ насмешливый отказ. Дома я внимательно рассматривал в зеркале своё лицо и огорчённо вздыхал: большой нос, большие глаза, худая шея – я понимал, что у меня нет никаких шансов на взаимность, и мучительно не спал по ночам, отчего у меня под глазами появились ещё и синие круги, отнюдь не добавившие мне привлекательности. С мальчишками я по-прежнему вёл себя свободно и независимо, был постоянным заводилой и инициатором всяких авантюр, но к Ларисе даже не приближался. И вдруг она сама стала проявлять ко мне интерес и даже однажды попросила проводить её до дому. Это не прошло незамеченным и всех ошеломило. В том числе, и меня – я никак не мог поверить в своё счастье и считал это серией случайностей. Но однажды она пригласила меня в кино на трофейный фильм – у неё были два билета. Мы сидели в последнем ряду, от неё пахло парным молоком и какой-то неземной свежестью. Моё сердце билось о решётки грудной клетки, пытаясь вырваться на волю. От неё шло такое притяжение, что я не удержался и осторожно взял её ладонь в свою. Она вся напряглась, потом вдруг прижалась ко мне и положила свою головку мне на плечо. Меня словно ударило током, тело стало обжигающе горячим, как будто снизу в меня накачивали кипяток (не стану конкретизировать, через что). Я не выдержал и стал целовать её тоже горячую щеку. Она не сопротивлялась, не отклонялась, а, наоборот, в ответ на мои поцелуи прижимала свою щеку к моим губам… Словом, на экран мы, конечно, не смотрели, но название фильма я запомнил на всю жизнь, оно очень соответствовало моему состоянию: «Трансвааль в огне».
   Вернувшись в этот вечер домой, я опять долго стоял у зеркала, рассматривал своё лупоглазое лицо и думал: «Неужели это правда? Неужели это я целовал Ларису? Значит, во мне что-то есть, раз она выбрала меня! Значит, я могу нравиться!» Окрылённый этим открытием, я выровнял спину, расправил плечи и с этого момента стал вести себя намного уверенней, как ведут себя мужчины, знающие, что они любимы.
   Потом наступил Новый год. Наши мудрые и красивые мамы, моя и Толина, разрешили нам встречать его самостоятельно, всю ночь. Это был первый взрослый Новый год в нашей жизни. Мы собрались у Толи Дубинского, нас было четверо ребят, каждый со своей девушкой. Мы красиво накрыли стол, создали уютный полумрак и всю ночь танцевали и целовались. В эту ночь окончилось наше мальчишеское детство, мы стали юношами.
   Назавтра я пришёл к Ларисе её проведать. Дома никого не было, её родители уехали на дачу. Она ещё лежала в постели, полусонная, тёплая, желанная, в полупрозрачной ночной рубашке. Я сел рядом, стал гладить её волосы, лицо, шею. Потом рука моя скользнула под рубашку и коснулась маленькой твёрдой груди. Я опять стал наливаться кипятком, второй рукой притянул её к себе, потом оттолкнул, опять прижал, опять оттолкнул… Наконец, резко вскочил, не прощаясь, вылетел из квартиры, помчался вниз по лестнице, выскочил на морозную улицу и в темпе прошагал несколько кварталов, чтобы прийти в себя. Я знал, что сегодня могло произойти то, о чём я даже не смел мечтать бессонными ночами, я мог закрепить свою победу, привязать её надолго к себе. Но я и понимал, что произошло бы что-то непоправимое, то, что усложнило бы ей жизнь, и я не мог себе этого позволить. И ещё, где-то подсознательно, я ощущал, что если бы так, с налёту, овладел ею, то мог бы всё разрушить в себе, потому что главное, что влекло меня к ней – её недоступность.
   И так я её не тронул. Это был великий подвиг воздержания, первый в моей личной жизни и, признаюсь честно, и последний.
   И именно с этого дня, что-то ещё не построенное в наших отношениях, стало рушиться. У неё появились активные ухажёры из старших классов, они ждали её после уроков и провожали домой. Я ревновал, страдал, снова не спал ночами, но не устраивал ни сцен, ни разборок. Обострённое, болезненное самолюбие помогало держать себя в руках: в её присутствии я был весел, улыбчив, напропалую острил, на школьном вечере танцевал с её одноклассницами, но не с ней. Сперва это её удивляло, а потом стало злить – она стала откровенно выказывать свой интерес к другим ребятам. Я в ответ стал откровенно ухаживать за её подругой, и… Наша любовь покатилась под откос. Она стала активно встречаться то с одним, то с другим и в десятом классе вышла замуж. Последним её увлечением был мой друг Толя. Я знал, что и она ему очень нравилась, их отношения могли перерасти во что-то большее, чем школьная дружба, но Толя видел, как я переживаю, ему надо было выбирать между нами, и он однажды резко прервал их встречи.
   С Толей Дубинским мы подружились ещё в пятом классе и пронесли эту дружбу через все годы, до его ухода из жизни (в пятьдесят девять лет он умер в Киеве от рака простаты). Наши мамы, и его, и моя, были молоды, красивы и демократичны, поэтому мы решили, что их надо познакомить и подружить. Решено – сделано. Мамы понравились друг другу, стали встречаться, познакомили пап, вместе ходили по магазинам, вместе отмечали праздники и стали закадычными подругами. Я расскажу о них более подробно. Начну с моей мамы, впрочем, нет – начну с её корней: дедушки и бабушки.

ЛЁВА+ЛЮБА

   Мой дед Лёва, тихий, добрейший человек, обожал бабушку, ревновал, не пускал одну в магазины, сам всё покупал ей, вплоть до зажимок для волос, не разрешал носить тёмную одежду («Тебя старит!»), до последнего часа любовался и гордился ею. Я не разу не слышал, чтобы он на кого-то повысил голос: всегда улыбался, мурлыча под нос какую-нибудь песенку, всегда искренне радовался приходу детей или внуков. И не только нашему – мои школьные друзья просили меня: «Пошли к твоему деду», потому что он принимал их, как родных, поил чаем, выслушивал жалобы на учителей, смеялся вместе с нами над нашими проделками, рассказывал весёлые истории из своей молодости. Мы учили его стрелять из рогатки, а он, тайком от бабушки, демонстрировал нам, как через тонкий резиновый шланг высасывает из бутыля вишнёвую наливку и доливает туда воду из чайника. Наливка с каждым днём бледнела всё больше и больше, а бабушка ругала продавцов за то, что те подсунули ей плохие вишни.
   Мы росли, мужали, окончили школу, поступили в институты, но всё равно находили время, чтобы попить чай у моего деда и поговорить «за жизнь». Однажды мы рассказали ему, как стараемся женить нашего бывшего одноклассника, добиваясь его грехопадения, как учим претендентку в его жёны носить блузку с глубоким вырезом и максимально укорачивать мини-юбку… Но, увы, на него это не действует.
   – Крепкий орешек, – заключил кто-то из ребят, – его голыми руками не возьмёшь.
   – И голыми ногами тоже, – добавил дед. – Меня, например, бабушка совратила под общим наркозом.
   – Босяк! – закричала бабушка. – Чему ты учишь детей, тебе ведь уже семьдесят три года!
   – Представляете, что я вытворял в семьдесят два! – подмигнул дед.
   Через месяц у него случился инфаркт. В воскресенье вся семья пришла его проведать. Стояли вокруг постели, говорили подчёркнуто бодрыми голосами, дежурно подбадривали. Потом бабушка позвала всех завтракать. Дед слабыми пальцами придержал меня за руку и, когда все ушли в соседнюю комнату, тихонько попросил: «Береги бабушку». Через полчаса его не стало.
   Это была первая в моей жизни потеря, первая смерть близкого человека. Я был подавлен, потрясён и испуган, молча сидел в углу, наблюдая за пришедшими выразить своё сочувствие родственниками, друзьями, соседями. Бабушка бросалась каждому навстречу, обнимала, начинала рыдать – её успокаивали, утешали. Их квартира была на первом этаже, за окном шли прохожие, играли дети, из громкоговорителей звучали бодрые марши. А мой всегда приветливый и весёлый дед лежал, накрытый простынёй, со сложенными на груди руками, с горящей свечой у изголовья, и ничего уже не видел и не слышал.
   Это было ужасно, нелепо, несправедливо – я не мог с этим примириться. В это время пришёл мой двоюродный брат Рома, обнял бабушку, прижал её к себе. Она сквозь рыдания бормотала:
   – Всё, Ромочка, нет больше твоего дедушки…
   Рома попытался её успокоить:
   – Ну, ничего, баба, ничего… Бывает, бывает.
   Он говорил со слезами на глазах, искренне, от души, не ощущая, что эта фраза в подобной ситуации украсила бы любой итальянский фарсовый фильм. И тогда, на этом болевом примере, я впервые увидел, как сосуществует рядом трагическое и смешное. Потом я встречался с этим всё чаще и чаще, а может, просто мой мозг был настроен на этот сплав и фиксировал его, когда другие это не замечали. Может, именно поэтому, трагикомедия всю жизнь была самым близким мне жанром.
   Когда деда хоронили, весь мой класс пришёл попрощаться с ним. И не только класс – огромное количество людей провожали его в последний путь, приехали даже инвалиды в колясках – его сверстники. Несколько кварталов гроб несли на плечах, не укладывая в катафалк, сменяя друг друга – каждому хотелось подставить плечо.
   Бабушка всю свою жизнь прожила признанной королевой, у которой был верный паж и своё маленькое королевство – их коммунальная квартира, в которой жила ещё семья дедушкиного брата Моти, маленького славного человечка, тихого, как дедушка Лёва.
   Всю жизнь Мотя проработал электромонтёром, поэтому бабушка считала его неудачником, постоянно учила уму-разуму, поругивала, гоняла за покупками. «Этот Мотя, этот шлымазл» – так она начинала каждую новую историю о Мотиных проступках и неудачах. Но стоило кому-нибудь из соседок плохо отозваться о Моте, бабушка давала ей такой отпор, что поверженная соседка с позором спасалась бегством, а Люба кричала её вдогонку:
 
   – Ты смеешь открывать рот на Мотю?! Да тебе надо ещё дорасти до него!
   Это был её Мотя, только она имела право казнить его и миловать. Не говоря уже о дедушке, который полностью принадлежал ей, и она им распоряжалась, как хотела: что одеть, что сказать, что кушать.
   – Папа, попробуй пирожок, ты же любишь с вишнями, – предлагала мама. Дедушка тянулся вилкой к пирожку, но его, как всегда, опережала бабушка:
   – Он не любит – ему нельзя теста.
   – Я не люблю, мне нельзя, – покорно соглашался дедушка, кладя вилку на место.
   – Тогда возьми этот биточек.
   – Он не хочет, – снова вмешивалась бабушка, – ему не надо жареного.
   – Я не хочу, мне не надо, – подтверждал дед, облизываясь.
   Избалованная дедом, бабушка жила, не зная, какая сегодня за окном власть. Однажды, незадолго до смерти, она услышала от Лёни фамилию артиста Броневого и встрепенулась:
   – Я его знаю! Это тот чекист, который ворвался к нам, как бандит, сорвал с Софочки золотую цепь и ограбил весь дом. Он унёс всё, даже ложки и вилки. Забери у него хотя бы Софочкину цепь.
   – Баба, это не тот Броневой, это – его сын, артист, – пытался объяснить ей Лёня, – тот был революционером и давно умер.
   – Твой покойный дедушка говорил: самое страшное – это еврей-дурак и еврей-революционер. Так забери у артиста, я уверена, что он её передал по наследству.
   (Кстати, я взял на вооружение эту идею: когда-нибудь мы потребуем у Леонида Броневого бабушкину цепь, а пока – пусть ещё немного её поносит.)
   Бабушка в молодости была очень красива, следила за собой, до шестидесяти лет носила корсет, регулярно ходила к парикмахеру – подкрашивала волосы, делала модную причёску. Не могу забыть её глаза, большие, чёрные, сверкающие – она старилась, а глаза оставались молодыми и горящими. За несколько дней до смерти, высохшая и обессиленная, попросила Майю подстричь её, причесать и подкрасить ей губы. Так она и ушла в мир иной, причёсанная и ухоженная, чтобы порадовать дедушку, который её, конечно, там встречал.
   Дедушка и бабушка навсегда вошли в мою жизнь и в моё творчество: в своих рассказах и пьесах я дарил их черты, их взаимоотношения своим любимым персонажам.
   Когда я по нескольку дней не бывал у бабушки, она говорила:
   – Помни: я – уже гостья на этой Земле. Я скоро уйду, и ты меня не застанешь. Пока я ещё здесь – приходи.
   Прости меня, бабушка! Только сейчас я оценил мудрость твоих слов, только сейчас осознал, как мало уделял времени, тепла и внимания самым дорогим моим попутчикам по жизни! Вот я уже сам приближаюсь к твоему возрасту и уже сам повторяю твои слова моим внукам. Увы, они тоже поймут их только тогда, когда доживут до моих лет. Селяви!
   А теперь я расскажу о моей самой умной, самой красивой, самой великой маме.

МОЯ САМАЯ, САМАЯ МАМА

   До замужества мама училась в Киевской консерватории по классу рояля, училась хорошо, подавала надежды. Заканчивая второй курс, познакомилась с папой, который был старше её на десять лет, элегантный, преуспевающий, умеющий красиво ухаживать. В течение двух недель дом был заполнен шикарными букетами цветов, коробками шоколадных конфет, шампанским, дорогими ликёрами. Каждый вечер – концерты, спектакли, рестораны… Девятнадцатилетняя мама была покорена, состоялась свадьба, мама бросила консерваторию и с папой уехала на Кавказ, где он тогда работал и где у него было огромное количество друзей. Медовый месяц превратился в медовый квартал, среди гулянок зародился я. Беременная мама вернулась в Киев, где и произвела меня на свет. Когда я вырос, мне часто говорили, что я похож на грузина, армянина, грека… Я спросил маму: «Сознайся, кто тебя на Кавказе догнал?». Она рассмеялась:
   – Не скажу – мучайся всю жизнь в неведеньи!
   Характеры моих родителей были полярно противоположны: папа любил стабильность, мама не могла жить без перемен. Но последнее слово всегда было за ней. Папа называл её «Идочка», «Идуська», «Маршал», «Генералиссимус» и подчинялся всем её капризам и начинаниям.
   Любимым занятием мамы было – переставлять мебель. Возвращаясь вечером домой, папа никогда не знал, где, у какой стены, на этот раз будет спать. Однажды он позвонил мне и взмолился: «Пожалуйста, приди к нам, спаси меня!». Я примчался и увидел, что тахта теперь стояла поперёк комнаты, упираясь в угол.
   – Я не могу спать, – чуть не плакал папа, – у меня нет опоры, я скатываюсь на пол.
   – Мама, это, действительно, неудобно, я бы тоже свалился, – поддержал я папу.
   – Но это же оригинально, как вы не понимаете! – мама была искренне удивлена и обижена. – Я ведь и остальную мебель поставила углом – это особый шарм! Завтра у нас гости – они все будут завидовать!
   – Я до этого не доживу, – причитал папа, – я во сне упаду и убьюсь.
   Говорят, что все женщины любят деньги, а наша мама их ненавидела: как только в доме появлялись деньги, она от них немедленно избавлялась – тратила на платья, блузки, юбки, косынки. Но больше всего, она любила творить сама – покупала отрезы крепдешина, панбархата, маркизета, несла портнихам и создавала свои собственные фасоны, которые потрясали её подруг. Походив в таком сногсшибательном платье, обстрелянная залпами комплиментов, мама продавала его за полцены и шила новое.
   Переехав вслед за мной в Москву, она скучала по своим друзьям и два-три раза в году ездила к ним в гости, везя с собой два огромных чемодана – один, как трамвай, другой, как троллейбус.
   – Мама, они неподъёмны, – стенал я. – Что в них?
   – В этом – немножко консервов, икра, конфеты… У них же плохо с продуктами.
   – Ты собираешься там открыть свой гастроном? А что во втором чемодане?
   – Несколько моих платьев,
   – Несколько?! Сюда вошло содержимое всех твоих шкафов! Зачем столько? Ты же едешь всего на неделю.
   – Но не могу же в одном и том же выходить к завтраку, обеду, ужину… А в театр? А в ресторан?.. Как ты не понимаешь!
   Когда-то, ко дню её рождения, я написал весёлую сценку, в которой на вопрос «Что вы сделаете, если выиграете миллион рублей?», мама отвечала: «Куплю самое необходимое, а остальное возьму в рассрочку».
   Творческая натура, она тяготилась профессией бухгалтера, которую освоила после моего рождения, периодически бросала её и устраивалась то администратором в филармонию, то распространителем театральных билетов, то разрисовщицей в Художественном Фонде. Однажды у неё возникла новая идея:
   – Меня приглашают учителем музыки в детский садик. Это интересно и можно хорошо заработать: я возьму ещё несколько садиков по совместительству. Но мне надо немного позаниматься, чтобы восстановить уровень. – Папа, я и Лёня настороженно молчали, ожидая очередного сюрприза, и он не заставил себя ждать. – Я договорилась в прокатном пункте, нам завтра утром привезут рояль.
   – Господи! Куда ты его поставишь? – простонал папа.
   – Я сдвину мебель и освобожу место.
   – Сколько же это всё стоит – прокат рояля и его доставка?
   – Неважно! Я начну работать, и всё окупится.
   Назавтра, четверо грузчиков, тяжело дыша и чертыхаясь, втащили огромный концертный рояль к нам на шестой этаж. Как он влез в нашу дверь, как втиснулся между мебелью – это уже мамин секрет, думаю, что она его намылила. Входить в комнату папа теперь мог только боком, а мы с Лёней – проползали под роялем.
   Несколько дней подряд, по утрам, мама садилась к роялю, вдохновенно играла и напевала. Потом постепенно вдохновение стало таять, интерес исчез, и однажды вечером она заявила:
   – Детям нужно нести высокое искусство, а я потеряла квалификацию. Восстанавливать долго, а силы уже не те – я возвращаю рояль.
   Назавтра, те же четыре грузчика, так же кряхтя и чертыхаясь, выдворили трёхногого агрессора из нашей квартиры. Папа был счастлив, весело рассказывал анекдот о козе: в комнате, действительно, сразу стало просторно. Но его радость длилась недолго: мама заявила, что раз в доме много свободного места, она купит ещё один шкаф, тройной.
   Вспоминаю, как мама отучала меня курить. Мы, дети войны, созрели рано. В четвёртом классе уже лихо затягивались, откашливая дым, который ещё не доставлял удовольствия, но рисовал нас мужчинами в собственных глазах. Конечно, мы это делали «втихаря», прячась по подъездам, что придавало особую остроту ощущений.
   Однажды мама усадила меня рядом и сказала:
   – Я знаю, что ты куришь, Это ужасно, это вредно, но если ты уже не можешь прекратить, я буду давать тебе деньги на папиросы, только не обманывай меня – это унизительно для нас обоих.
   Первые несколько дней после этого разговора я, на зависть моим одноклассникам, гордо шагал по тротуару, выпуская дым из носа, изо рта и даже из ушей. Мне не надо было прятать папиросу в рукав или нырять в подъезд при виде знакомых взрослых – пропал азарт, пропал интерес, я перестал курить и не курю до сих пор.
   Когда в седьмом классе появились первые девочки и зазвучали первые поцелуи, мама стала приглашать нашу компанию в дом, накрывала на стол и даже, к ужасу ханжей, ставила на стол бутылку вина («Пусть лучше пьют дома, чем в подъезде»). Когда я стал старше и отношения с девушками уже не ограничивались поцелуями, мама накрывала на стол и уходила с папой в кино.
   – Мы уже видели этот фильм, – пытался протестовать папа.
   – Он мне очень понравился, хочу ещё раз, – объясняла мама и досматривала до конца даже самый кошмарный фильм.
   Я взрослел, входил во вкус, всё чаще менял подружек – мама и папа уходили в кино почти каждый вечер, их считали заядлыми киноманами.
   Однажды, через много лет, я пошутил:
   – Курение – это порок, которого я избежал, благодаря тебе, мама. Спасибо, что ты разрешала мне курить.
   – Этот метод не всегда себя оправдывает, – улыбнулась мама. – Я ведь тебе разрешала и с девушками встречаться.
   Когда, вернувшись из Алма-Аты, куда я уезжал по распределению после института, я решил навсегда завязать с инженерией и пробиваться в литературу, мама поддержала моё решение, а папа был в ужасе.
   – Куда? В писатели? Во-первых, это не профессия, а во-вторых, кто его будет публиковать – у нас же нет связей!
   – А ему не нужны связи, он и без них пробьётся – у него есть талант.
   – Откуда ты знаешь?
   – Не знаю, а уверена!
   Когда Лёня решил податься в артисты, папа ещё более расстроился.
   – Это пустая трата времени, у нас ни одного знакомого в Театральном институте, а туда прёт весь Киев.
   – А причём тут Киев? Он поедет в Москву, будет подавать в самое лучшее училище, в Щукинское.
   – Ты с ума сошла! Там конкурс двести человек на место, я сам читал! Ребята поступают там по много лет подряд и безуспешно.
   – А Лёничка поступит с первого раза, вот увидишь.
   Она повезла Лёню в Москву, но они уже на первый тур опоздали. Тогда она, только ей известными путями, пробилась к Рубену Симонову, художественному руководителю театра имени Вахтангова. Тот не смог ей отказать, и она уговорила его прослушать Лёню.
   После просмотра Симонов тут же написал записку директору Щукинского училища Борису Захаве. Там были такие строчки:
   «Этот мальчик, как и мы, тоже маленького роста, но он далеко пойдёт, может быть, дальше нас. Присмотрись к нему». Захаве Лёня тоже понравился, и его приняли.
   Нашей маме невозможно было отказать.
   В эвакуации, во время пересадок, на станциях, где в ожидании билетов скапливались сотни, а то и тысячи пассажиров, мама шла к начальнику вокзала и через десять минут возвращалась с билетами, а то и с ним самим, великим и могучим, который выходил, чтобы помочь нести чемоданы.
   Когда мы шли на концерт самых популярных гастролёров, когда зал был забит до отказа, а билеты раскуплены за месяц до концерта, мама пробивалась к главному администратору и он, важный и неприступный, сам выносил из своего кабинета стулья и ставил их нам в проходе.
   Любой дефицитный товар (а тогда всё было дефицитным, кроме тюльки в томате), стоило маме зайти к заведующему магазином – ей выносили через служебный ход и приглашали заходить ещё.
   Она никогда не давала взяток, никогда не занимала высоких постов и не являлась «нужником» – просто была неотразимо обаятельна и обладала великим даром убеждения. С нашего самого раннего детства она гордилась нами и непоколебимо верила в то, что мы состоимся, не пропускала ни моей, ни Лёниной премьеры, ходила на все наши творческие вечера. Последние годы жизни очень страдала от болей в коленях и пояснице. Но даже если ноги отказывали совсем, она принимала десяток каких-то атомных таблеток, надевала самые роскошные платья, вешала на себя все лучшие украшения и, гордая и счастливая, сидела в зале, радуясь каждому нашему успеху. Её великая, безграничная уверенность в том, что мы всё можем, всё умеем, всего достигнем – переливалась в нас и давала крылья, чтобы летать.

ХОРОШИЙ МОЙ ПАПА

   Папа был более земным человеком. Свою трудовую деятельность он начал в одиннадцать лет: дед служил садовником в имении графа Давыдова и всех своих сыновей (У него их было пятеро, плюс три дочери) с детства приобщил к своему делу. Отец образования не получил. Но, имея большой практический опыт, стал специалистом высокого класса: фрукты, овощи, варения, маринады, соки, компоты… Работал на кондитерских фабриках, винзаводах, приглашался на самые ответственные экспертизы. Хорошо зарабатывал. Мечтал, что кто-нибудь из нас пойдёт по его стопам. Когда я начал кропать стихи, он махнул на меня рукой и все надежды перенёс на Лёню: тот был толстым мальчиком и очень любил покушать. Папа стал брать его с собой на фабрики, в совхозы… Лёня там с удовольствием ел, пил, опять ел – так продолжалось до тех пор, пока он не поступил в драмкружок, стал читать Станиславского, и папа понял, что оба сына потеряны для его профессии. Он лучше мамы знал оборотную сторону жизни, и для своих сыновей желал более реального занятия, чем литература и искусство. Но к его великому огорчению мы оба пошли именно по этому скользкому пути.
   Отец очень переживал, что мы остались без профессий, волновался, на что мы будем жить. Особенную тревогу у него вызывал я, человек без регулярной зарплаты. Когда стали приходить первые гонорары, папа очень недоверчиво воспринимал их, считая случайными, и ожидал, что вот-вот они закончатся, и я пойду на панель. Когда гонорары стали регулярными, и немалыми, когда появились первые книги, пошли первые спектакли по моим пьесам, отец перестал вслух высказывать свои опасения, охотно посещал все мои премьеры и творческие вечера, стал приносить мои книжки в парк и хвастать ими перед друзьями-пенсионерами. Но затаённое чувство тревоги, что всё это в любой момент может прекратиться, не покидало его до самой смерти.