– О Русь! сколько в ней грубости, как только поскребешь верхушку. Ну, где бы это было возможно, кроме России? Предположим, что какой-нибудь писатель здесь, во Франции, имел бы друга автора в России и этот друг умер бы, а француз заявил бы предложение пожертвования ему на памятник. Я вполне уверен, что ни один француз ничего бы не дал, но зато никому не пришло бы в голову ругаться из-за этого или обвинять предложившего в нечестности… Хороши эти славянофилы, обвиняющие меня в западничестве. Вот… например, г. Х. с его постыдным процессом с крестьянами… А ведь он славянофил, народник, у него бывают собрания молитвенные с воздеванием рук… И они, эти люди, кричат о том, что народ скажет последнее слово всяческой мудрости».
(А. Н. Луканина)
   Тема памятника Флоберу интересно переплеталась с впечатлениями от пушкинских празднований 1881 года.
   «Как бы то ни было, никогда не бывало, чтобы, съездив в Россию, он не вернулся оттуда опечаленным… Но однажды – это было в 1881 году – Тургенев возвратился очень утешенным: он ездил на открытие памятника Пушкину и стал там предметом бесконечных оваций, особенно со стороны молодежи, с которой долгое время был в ссоре. Однако почти тотчас же он испытал неприятности, когда открыл в России подписку на памятник, который собирались воздвигнуть Флоберу в Руане. Его упрекали за то, что он не подумал о Гоголе, памятника которому тогда еще не было. Его поносили в газетах, и это очень его огорчало».
(Батист Фори)
   Хотя в свое время Тургенев серьезно пострадал – отсидел под арестом, а затем был сослан в деревню – именно за похвальное слово недавно умершему Гоголю (кстати, при жизни предпочитавшему России Италию), Гоголем же его и попрекали.
   Масла в огонь подливало соседство Достоевского.
   «На этот раз беседа шла у нас всего более о Пушкинском торжестве в Москве, откуда Тургенев только незадолго перед тем воротился. Сначала ему не хотелось об этом распространяться, так досадно было; но когда он потом услыхал, что я думаю о всем, происходившем на открытии памятника, судя по русским газетам, он мало-помалу разговорился и рассказал, как ему была противна речь Достоевского, от которой сходили у нас с ума тысячи народа, чуть не вся интеллигенция, как ему была невыносима вся ложь и фальшь проповеди Достоевского, его мистические разглагольствования о “русском всечеловеке”, о русской “всеженщине Татьяне” и обо всем остальном трансцендентальном и завиральном сумбуре Достоевского, дошедшего тогда до последних чертиков своей российской мистики. Тургенев был в сильной досаде, в сильном негодовании на изумительный энтузиазм, обуявший не только всю русскую толпу, но и всю русскую интеллигенцию».
(В. В. Стасов)
   Мемуаристы едины в своих впечатлениях:
   «Слово, сказанное Тургеневым на публичном заседании в память Пушкина… было рассчитано не столько на большую, сколько на избранную публику. Не было в нем речи о русском человеке как всечеловеке, ни о необходимости человеку образованному смириться перед народом, перенять его вкусы и убеждения. Тургенев ограничился тем, что охарактеризовал Пушкина как художника, отметил редкие особенности его таланта, между прочим способность “брать быка за рога”, как говорили древние греки, то есть сразу, без подготовления, приступать к главной литературной теме. Не ставя Пушкина в один ряд с Гёте, он в то же время находил в его произведениях многое, достойное войти в литературную сокровищницу всего человечества. Сказанное им было слишком тонко и умно, чтобы быть оцененным всеми. Его слова направлялись более к разуму, нежели к чувству толпы. Речь была встречена холодно, и эту холодность еще более оттенили те овации, предметом которых сделался говоривший вслед за Тургеневым Достоевский. Выходя из залы, Тургенев встретился с группой лиц, несших венок Достоевскому; в числе их были и дамы. Одна из них в настоящее время живет вне России по политическим причинам. Дама эта оттолкнула Ивана Сергеевича со словами: “не вам, не вам!”»
(М. М. Ковалевский)
   Неприемлемой для Тургенева была вообще вся российская отсталость, на фоне которой далеко не совершенная Франция казалась оазисом свободы и цивилизации.
   «Суровое, по-видимому, отношение к Франции не мешало ему любить эту страну как вторую родину, потому что, говорил он, “нигде не живется так легко, не дышится так свободно, не чувствуется так по себе и у себя дома, как во Франции”. Как умный человек, обладавший тонким нравственным и художественным чутьем и разносторонним образованием, Тургенев, ненавидя от души фанатическое византийское славянофильство, приписывающее славянскому или, вернее, русскому племени какую-то провиденциальную роль в истории и стремящееся изолировать его от влияния западной цивилизации…, не мог не видеть национальных особенностей племени и не признавать за ними глубокого культурно-исторического значения. Но в то же время, как человек развитый и европейски образованный, как ум, стоящий выше предрассудков, он всем своим существом был предан европейской цивилизации, европейским политическим идеалам и философской мысли и страстно желал широкого и свободного водворения их в своем отечестве».
(Н. М. [нераскрытый псевдоним])
   Русское не было для него синонимом лучшего, духовного, бескорыстного.
   «Изучение русского характера… постоянно занимало внимание Тургенева. Характер этот, полный богатых задатков, но несформировавшийся, неразвившийся вполне, находящийся в переходном состоянии, представлял какую-то таинственную ширь, в которой трудно было отделить способности от слабостей. Впрочем, с русскими слабостями Тургенев, конечно, был хорошо знаком и не скрывал их. Я помню, однажды он с большой энергией и откровенностью, делающими честь ему, так как речь шла о его соотечественниках, высказался об одной из крупнейших русских слабостей – недостаточном правдолюбии. Может быть, в этом случае возмущалась его личная правдивость».
(Генри Джеймс)
   Крестьяне, для которых он старался делать все, что мог, радовали мало.
   «Даже родной дом больше не привлекал его. Однажды, по его возвращении, я заметил ему, что все мужики, должно быть, рады его видеть каждый раз, когда он приезжает в Спасское.
   – Надеюсь, – грустно ответил он мне. – Во всяком случае, они этим пользуются, чтобы выуживать из меня деньги до последнего гроша. В предотъездные дни дом мой бывает наводнен калеками, нищими, лентяями со всей округи. Настоящий “двор чудес”».
(Батист Фори)
   В своих претензиях к России Тургенев был по-писательски конкретен.
   «Кто-то спросил Ивана Сергеевича, не кажется ли ему все русское странным после долгого отсутствия из России. Он ответил, что многое его поражает в первые дни, но что он скоро опять привыкает ко всему русскому, родному.
   Помню, как он тогда же или в другой раз сказал:
   – В русской деревне я с одним не могу примириться. Это с рытвиной. Отчего во всей Западной Европе нет рытвин?
   Я не раз вспоминал эти слова Ивана Сергеевича. Как художник, он одним словом указал на одно из больных мест нашей деревни. В самом деле, что такое рытвина? Это – водомоина, образующаяся по дорогам и особенно, по многочисленным межам на крестьянской земле. Эти межи происходят от чересполосицы, а из рытвин – овраги, такие овраги, что в некоторых губерниях более половины пашни превратились в бесплодную землю.
   Рытвины выщелачивают питательные соки земли. Рытвины – это эмблема убожества крестьянского земледелия и нашего земельного неустройства. Рытвины – это морщины земли. Тургенев прав: с рытвиной мириться нельзя.
   Вообще западничество Тургенева проявлялось не раз в его разговорах. Так, он говорил:
   “Если бы Россия со всей своей прошедшей историей провалилась, цивилизация человечества от этого не пострадала бы”…
   Вот еще его рассказ:
   – Еду я по Мценскому уезду. Встречается мне телега, а в телеге лежит мужик, избитый и весь в крови.
   Ямщик с козел обернулся ко мне и с чувством сказал:
   – Руцкая работа, Иван Сергеевич!»
(С. Л. Толстой)
   Понятно, что его не могли не забавлять восторги некоторых европейцев по поводу российских порядков.
   «Я рассказал Тургеневу о моем визите к Ибсену (в Дрездене) и выразил удивление по поводу высказанных Ибсеном симпатий к деспотизму и его восхищения русским императором Николаем I и формой правления в России.
   – Это чрезвычайно курьезный факт, – заметил Тургенев, – что многие, живущие в странах со свободными учреждениями, восхищаются деспотическими правительствами. Чрезвычайно легко любить деспотизм на расстоянии. Несколько лет тому назад я навестил Карлейля. Он также нападал на демократию и выражал симпатии России и ее тогдашнему императору. “Движение великих народных масс, движущихся по мановению одной могущественной руки, – сказал он, – вносит цель и единообразие в исторический процесс. В такой стране, как Великобритания, иногда бывает досадно наблюдать, как всякое ничтожество может высунуть голову наподобие лягушки из болота и квакать во все горло. Подобное положение вещей ведет лишь к замешательству и беспорядку”. В ответ на это я сказал Карлейлю, что ему следовало бы отправиться в Россию и прожить месяца два в одной из внутренних губерний; тогда бы он воочию убедился в результатах восхваляемого им деспотизма…
   – Тот, кто утомлен демократией, потому что она создает беспорядки, напоминает человека, готовящегося к самоубийству. Он утомлен разнообразием жизни и мечтает о монотонности смерти. До тех пор пока мы остаемся индивидуумами, а не однообразными повторениями одного и того же типа, жизнь будет пестрой, разнообразной и даже, пожалуй, беспорядочной. И в этом бесконечном столкновении интересов и идей лежит главная надежда на прогресс человечества. Величайшей прелестью американских учреждений для меня всегда являлось то обстоятельство, что они давали самую широкую возможность для индивидуального развития, а именно этого деспотизм не позволяет, да и не может позволить. Этому уроку научил меня долгий жизненный опыт. В течение многих лет я фактически веду жизнь “изгнанника”, а в течение некоторого времени я, по воле императора, был принужден жить в своем поместье без права выезда. Как видите, я имел возможность на себе изучить прелести абсолютизма, и едва ли нужно говорить, что опыт не сделал меня поклонником этой формы правления».
(Х. Бойесен)
   В неприятии России, по-видимому, и коренилась его приверженность к Франции и – в качестве ее житейского воплощения – к устойчиво институализованному ménage à trois с Виардо.
   «В то время “Новь” вышла еще недавно… о ней еще продолжали говорить. Героиня ее была названа в честь Марианны Виардо [дочери Полины]. Г-жа Виардо, по словам Тургенева, интересовалась его произведениями, хотя несравненно менее, нежели романсами Чайковского. Ее муж – “mon ami”, “мой друг Виардо”, как он его назвал – перевел некоторые из его вещей на французский язык; молодое же поколение [семейства Виардо] совершенно не интересовалось его литературной деятельностью. И тем не менее, смотря на нас оживившимися, ласковыми глазами, Тургенев как бы даже с некоторым упорством продолжал говорить о своей привязанности ко всей семье, интересы которой, по его словам, были ему дороже и ближе всяких других интересов собственных, общественных и литературных. Он уверял, что простое письмо с известием о состоянии желудка маленького ребенка Сlaudie [другой дочери] для него несравненно любопытнее самой сенсационной газетной или журнальной статьи.
   – Не может быть. Вы клевещете на себя, Иван Сергеевич, – сказала я.
   – Ничуть. Вы ведь совсем не знаете меня. Да вот вам пример: предположим, что каким-нибудь образом мне было бы предоставлено на выбор: быть… ну, скажем, первым писателем не только в России, а в целом мире, но зато никогда больше не увидеть их (он поднял и обратил к нам карточки, зажатые в ладони). Или же наоборот: быть не мужем – нет, зачем! – а сторожем, дворником у них, если бы они уехали куда-нибудь…, я бы ни на минуту не колебался в выборе».
(Л. Ф. Нелидова)
   Собственно, таковы же были и устремления его крестьян.
   «– Когда у меня в Спасском гостил английский писатель Рольстон, – говорил Тургенев, – он, слушая эти горластые песни и видя этих баб, работающих, пляшущих и дующих водку, заключил, что в России запаса физических сил в народе – непочатый край. Но вот история! С Рольстоном мы ходили по избам, где он рассматривал каждый предмет и записывал у себя в книжечке его название; крестьяне вообразили, что он делает им перепись и хочет их переманить к себе, в Англию; долго они ждали, когда же их туда перевезут, и не вытерпели, пришли ко мне толпой, да и говорят: а когда же это мы в Англию-то перекочуем? Барин, что приезжал за нами, нам очень полюбился – должно быть, добрый; мы за ним охотно, со всей нашей душой, куда хошь… А что он приезжал звать нас в английскую землю – это мы знаем.
   Веришь ли ты, – заключил Иван Сергеевич, – что мне большого труда стоило их урезонить и доказать всю несбыточность их нелепой фантазии».
(Я. П. Полонский)
   Для них это, и правда, была нелепая фантазия, он же вполне мог ее себе позволить на деле – под предлогом жертвенной до мазохизма куртуазной любви к великой иностранке.

Литература

   Тургенев в воспоминаниях современников 1969. В 2 т. / Сост. С. М. Петров и В. Г. Фридлянд. М.: Художественная литература.
   Эйхенбаум Б. М. 2001. «Мой временник…»: Художественная проза и избранные статьи 20-х—30-х годов. СПб: Инапресс, 2001. С. 100–107.

Острый галльский смысл

   [4]
   Прочитал «Письма» Бальзака. Поучительное чтение. Бедняга! Как он страдал и как работал! Какой пример! После этого невозможно больше жаловаться. Подумаешь о мучениях, через которые он прошел, и невольно проникаешься к нему сочувствием.
   Но какая озабоченность денежными делами! И как мало заботы об искусстве! Ни разу об этом не пишет! Он стремился к славе, но не к прекрасному.
   К тому же, какая ограниченность! Легитимист, католик, одновременно мечтающий и о звании депутата, и о Французской академии! И при этом невежественный, как пень, и провинциальный до мозга костей – буквально ошеломленный роскошью. А самые бурные литературные восторги вызывает у него Вальтер Скотт.
   Я тут немного слукавил. Под видом записи сделал выписку (да простит меня покойный Михаил Леонович!), к тому же, несколько слов опустил, несколько добавил, пару прописных букв заменил строчными, кое-что подредактировал, ну и ставить кавычки уже не стал. Это не я читал письма Бальзака, а Флобер. А я читал уже его письма, в частности это, от 31 декабря 1876 года, так сказать, новогоднее, милое такое.[5]
   Строг он не к одному Бальзаку.
   «Беда Золя в том, что у него система и что он хочет создать школу… Вы не можете себе представить, какие потоки брани я изливаю на него каждое воскресенье… И это лишь свидетельствует о моем добром отношении к этому славному малому. Но ничего не помогает… Ему не хватает двух вещей: во-первых, он не поэт, во-вторых, недостаточно начитан, точнее говоря, невежествен, как впрочем, все нынешние писатели.
   Я только что закончил оба тома папаши Гюго – этот сборник куда хуже предыдущего» (2: 191).
   Выше критики только абсолютные чемпионы – Гомер, Шекспир, Рабле, Гёте. Даже Данте вызывает брюзжание:
   «Недавно прочел весь “Ад” Данте (по-французски). Там есть величавость, но как далеко это от поэтов всемирных, уж они-то не воспевали распри своей деревни, касты или семьи! Никакого плана! А сколько повторений! Временами могучее дыхание, но, мне кажется, Данте подобен многим освященным молвой созданиям, в том числе… собору святого Петра… Но сказать, что тебе скучно, никто не смеет. Поэма Данте была создана для определенного времени, а не для всех времен; на ней лежит его печать. Тем хуже для нас, меньше понимающих ее; тем хуже для нее, не дающей себя понять!» (1: 179).
   Достается и Вольтеру:
   «Прочел… “Родогуну” и “Теодору” [Корнеля]. Что за гнусность – комментарии г-на де Вольтера! А глупо как! Между тем был он человеком умным. Но от ума в искусстве мало проку, он мешает восхищаться и отрицает гений… Но ведь так приятно разыгрывать педагога, журить других, учить людей их ремеслу! Страсть унижать… на диво содействует сей склонности у пишущей братии» (1: 181–182).
   Тем более нет пощады Ламартину:
   «Поговорим немного о “Грациелле”. Вещь посредственная, хоть это лучшее, что Ламартин создал в прозе. Есть милые детали… [Но] главное, давайте выясним: спит он с ней или не спит?… Хороша любовная история, где главное окружено такой густой тайной, что не знаешь, что думать, – половые отношения систематически обходят молчанием… Ни одно нечистое облачко не омрачает это голубое озеро! О, лицемер! Рассказал бы правду, как дело было, насколько получилось бы лучше! Но правда требует настоящих мужчин, а не таких, как г-н Ламартин. Что говорить, ангела куда легче нарисовать, чем женщину, крылья скрывают горб… Зато нас угощают тирадой во хвалу… собору святого Петра, сооружению холодному и напыщенному, но коим, видите ли, надобно восхищаться. Так полагается, общепринятое мнение…. Но надо держаться условного, фальшивого. Надо, чтобы нас могли читать дамы. О, ложь, ложь! Как ты глупа!» (1: 175–176).
   А вот про Беранже и вкусы передовой публики:
   «Я присутствовал на банкете реформистов!.. Какая кухня! Какие вина! И какие речи! Ничто не могло бы внушить мне более глубокого презрения к успеху, чем картина того, какой ценой его достигают… Меня тошнило от патриотического энтузиазма… Прекраснейшие творения мастеров никогда не удостоятся и четвертой доли тех рукоплесканий… Как низко ни цени людей, сердце наполняется горечью… Почти во всех речах хвалили Беранже! Не могу ему простить преклонения, которым его окружают умы буржуазного склада… Вареная говядина претит прежде всего потому, что это главное блюдо в буржуазных семьях. Беранже – это такая вареная говядина современной поэзии: всем доступно и все находят это вкусным» (1: 117–118).
   Завершает тему пассаж в письме от 9 июля 1878 года:
   «Ах, бедная литература, где твои жрецы? Кто нынче любит Искусство? Да никто… Самые талантливые думают только о себе, о своих изданиях, о своей популярности! Если бы вы только знали, как часто меня тошнит от моих собратьев! Я говорю о лучших из них» (2: 211).
   Не забывает он и на себя оборотиться:
   «О, Искусство, Искусство! Какая это бездна! И как мы ничтожны, чтобы дерзать в нее спускаться, особенно я! В глубине души ты, наверно, находишь меня довольно противным существом, наделенным непомерной гордыней. О… если б могла ты видеть, что во мне творится, ты бы меня пожалела, – каким унижениям подвергают меня прилагательные и какими оскорблениями осыпают “что” и “которые”!» (1: 114–115).
   Письма полны жалоб на мучительную медленность работы над каждой страницей «Госпожи Бовари», но гордыня за всем этим действительно чувствуется, а иногда, наконец, звучит и во весь голос:
   «Сегодня у меня была большая удача. Ты знаешь, что вчера мы имели “счастье” видеть у себя господина [министра]… Так вот, нынче утром в “Журналь де Руан” я нахожу в приветственной речи мэра фразу, которую накануне дословно написал в “Бовари” (в речи советника префекта на сельскохозяйственной выставке). Не только та же мысль, те же слова, но даже те же нарочитые ассонансы. Не скрою, такие вещи доставляют мне удовольствие. Когда литература по безошибочности результатов уподобляется точной науке, это здорово» (1: 298).
   И уж, во всяком случае, литература выше жизни.
   «Практическая деятельность всегда мне была противна… Но когда было нужно или когда мне хотелось, я ее вел, эту деятельность… и с уcпехом!.. Друзья были потрясены моей наглостью и находчивостью… Ах, когда можешь управиться с метафорой, не так уж трудно морочить глупцов… Что осталось от всех деятелей, Александра, Людовика XIV и т. д. и самого Наполеона…? Мысль, подобно душе, вечна, а деятельность, подобно телу, смертна» (1: 247–248).
   Все же иногда действовать необходимо:
   «Эти разговоры о защите ислама – что чудовищно само по себе – выводят меня из себя. Я требую во имя человечества, чтобы растолкли Черный камень, чтобы пыль от него пустили по ветру, чтобы разрушили Мекку и осквернили могилу Магомета. Это был бы способ поколебать фанатизм» (2: 206).
   Но разве можно растолочь символ и пустить по ветру метафору?..

Литература

   Флобер Г. 1984. О литературе, искусстве, писательском труде: Письма; Статьи. В 2-х т. / Сост. С. Лейбович; Пер. с фр. под ред. А. Андрес; Прим. С. Кратовой и В. Мильчиной. М.: Художественная литература.

О пользе вкуса

   [6]
   Неправо о вещах те думают, Мельчук, Кто чтут поэтику последней из наук.
   Несмотря на благоговение, которым Пушкин был с самого начала окружен в русской критике и читательском восприятии, его «Станционному смотрителю» (1831) пришлось дожидаться своего по-настоящему проницательного читателя без малого сто лет. Лишь в 1919 году (т. е. в плане русской истории с роковым опозданием на два года) нашелся исследователь, сумевший разглядеть и, подобно библейскому Даниилу, прочесть надпись, спрятанную на самом видном месте сюжета на стене почтовой станции. В своем лаконичном разборе пушкинской новеллы М. О. Гершензон (Гершензон 1919) выявил подлинную суть печальной истории «маленького человека» Семена Вырина.
   Он показал, что, распропагандированный украшавшими станцию немецкими картинками о злоключениях блудного сына из евангельской притчи станционный смотритель неверно истолковал поведение Дуни как сюжет о блудной дочери – «заблудшей овечке». За свою эстетическую слепоту он понес наказание, исполненное жестокой иронии. Вырин жил недолго и несчастливо и умер от пьянства, явив жалкий образ поистине блудного отца.
   Mutatis mutandis, сходная участь постигла и всю его страну, население которой было в большинстве неграмотным, а культурная элита отличалась странными читательскими наклонностями.
   Сенсационное сопряжение трагедии России с изысканными текстуальными играми Пушкина (будь то действительными или приписываемыми ему его талмудическими комментаторами) может показаться натянутым. Однако правильность чтения и борьба за власть над ним – вопрос отнюдь не праздный. Характерно, что именно Пушкин был первым приговорен к сбрасыванию с парохода современности (около 1917 года), а в предыдущую революционную эпоху именно его поэзия была объявлена уступающей в ценности сапогам. В 1860-е годы Пушкин как символ искусства для искусства подвергся нападкам со стороны радикальной интеллигенции, выступавшей за новую, утилитарно-дидактическую эстетику. Отказ от пушкинского уровня требований к обработке текста расчистил путь к успеху роману Чернышевского «Что делать?» (1863; далее ЧД), – успеху, историческое значение которого трудно переоценить.[7]
   Роман по праву знаменит своей «плохописью». Он столь откровенно и безобразно антихудожествен (да и сам его повествователь непрерывно настаивает на ненужности хорошего стиля), что царские цензоры сознательно пропустили его в печать, рассчитывая повредить таким образом репутации и политической линии автора. Вопреки их ожиданиям, однако, книга стала предметом культового поклонения, опередила по популярности сочинения Тургенева и Толстого и стала расти в цене не в последнюю очередь благодаря ореолу мученичества, которым было овеяно имя ссыльного автора запрещенного таки, наконец, романа. По ироническому замечанию Набокова, «гениальный русский читатель понял то доброе, что тщетно хотел выразить бездарный беллетрист». Герцен нашел, что «гнусно написано», но «с другой стороны, много хорошего, здорового». Эта двойственная оценка, построенная по модной в 1860-е годы схеме «плохой поэт, но хороший гражданин», была впоследствии подхвачена такими великими революционерами, как Кропоткин и Плеханов.
   Вскоре, однако, традиции высокомерно-снисходительного отношения к эстетическим достоинствам романа был положен конец – и никем иным, как Лениным. В 1904 году в ответ на пренебрежительный отзыв о ЧД одного молодого большевика Ленин раздраженно заметил: