Александр Константинович Жолковский
Осторожно, треножник!

Предисловие
Наводка на резкость

   Эти опусы были написаны в разное время, по разным поводам, в разных жанрах и под разными небесами. Но они вдохновлены единым кругом идей, и их издание под одной обложкой не сводится к суммарной републикации.
   Они написаны литературоведом (он же – бывший лингвист и семиотик), но в основном не на литературоведческие, а на, скажем так, окололитературные темы. О редакторах, критиках, коллегах; о писателях, но не столько об их произведениях, сколько о них как личностях и культурных феноменах; о собственном профессиональном опыте как предмете аналогичного рассмотрения; о русском языке и русской словесности (иногда – на фоне иностранных) как о носителях характерных мифов; о связанных с этим проблемах нашей филологии, в частности о трудностях перевода; а иногда и о собственно текстах – прозе, стихах, анекдотах, фильмах, – но все в том же свободном, а не строго научном ключе.
   Одна из целей книги – продемонстрировать актуальность филологии как взгляда и на вещи, лежащие за ее профессиональными рамками. Уже укоренилось понимание, что мы живем в мире знаков, стереотипов, мифов. Согласно Хайдеггеру, не мы говорим языком, а язык говорит нами, и это верно также для языков в переносном смысле – языков искусства, культуры, эпохи и т. д. В начале было слово, а с оглядкой на Аристотеля, слово присутствует в начале, середине и конце.
   Словесная, поэтическая, культурная мифология – неизбежная оболочка и форма нашего существования. От нее нельзя освободиться полностью, но желательно хотя бы понимать, в каком мифе ты живешь, в какую игру играешь. В конце концов, от этого зависит – до известной степени – делаемый человеком на каждом шагу выбор. Как, в согласии со своей выбороцентрической мифологией, говорят американцы, узнав о чьих-нибудь неудачах: Wrong choices! («Неправильные выборы/решения»; в переводе на русский язык и мифологию – «Туда ему и дорога!»).
   Даже однажды разоблаченный, миф умело мутирует, как вирус, приспосабливающейся к антибиотику. Все усилия Толстого в «Войне и мире» были сознательно, иногда до тяжеловесности прямолинейно, направлены на развенчание – подрыв, остранение, осмеяние – принятого эпического понимания истории, на ее принципиальную дегероизацию. И как же «Война и мир» трактуется сегодня, как проходится в школе? Как роман-эпопея! За что боролись, на то и напоролись.
   Один из детских рассказов Зощенко называется «Не надо врать!». Действительно, врать нехорошо, а главное, вредно, потому что сам начинаешь верить. Но врется – вольно или невольно. Правда же глаза колет. Сатиру, критику, демифологизацию мы инстинктивно не любим, даже понимая, что вещи это нужные, так сказать, санитары леса.
   Главный козырь литературоведения и, соответственно, литературоведческого взгляда на мир – умение правильно читать. Правда, в наш постмодерный век возможность объективного знания всячески оспаривается. Эпохи самоуверенного рационализма и разъедающего релятивизма постоянно сменяют друг друга. Лейбниц надеялся сделать наши рассуждения точными, как математические формулы, «чтобы… иметь возможность в споре с оппонентами просто сказать: “Давайте посчитаем, и посмотрим, кто из нас прав”». А Гёте устами Вертера сказал: «На этом свете человек редко понимает другого». Или, как воскликнула много лет назад одна дама в ответ на призыв внести в расточаемые ею безмерные похвалы своему сынишке элемент объективности: «А кому нужна эта хваленая объективность?!»
   Речь не идет, конечно, о владении какой-то последней спасительной истиной и еще менее о намерении пасти народы. Объективность – дело скользкое. Претендовать можно разве что на подрыв торжествующих стереотипов.
   Недаром чуть ли не единственным признаком, на котором сходятся разные определения реалистического письма, является отталкивание от условностей предшествующего стиля. То есть реализм, объективность, истина – это «не то, что вы думаете». Постоянно возникает задача наведения на резкость – в противовес диффузному, невнимательному, инертному, замыленному зрению и вообще повторению привычной жвачки.
   Чтобы преодолевать стереотипы, надо ясно понимать, в чем они состоят. Проходя с американскими первокурсниками солженицынский «Случай на станции Кочетовка», приходится сталкиваться с регулярной – для нас удивительной! – реакцией: большинство студентов остаются в полном и совершенно добросовестном недоумении относительно того, был ли задержанный осенью 1941 года лейтенантом Зотовым странный солдат без документов, путающийся в вопросе о новом названии Царицына, немецким шпионом. По ходу совместного разбора удается выявить множество искусно выстроенных автором эзоповских деталей, из которых видно, что нет, не был. Но главным аргументом, объясняющим, почему для советского читателя 60-х годов такого вопроса даже не возникало, становится известие, что шпиономания была общим местом соцреалистического канона, и недавнему лагернику Солженицыну не было никакого смысла пробиваться в печать с еще одним сочинением на тему.
   На примере симпатичного лейтенанта Зотова, не сумевшего правильно прочесть симпатичного ему актера Тверитинова и потому обрекшего его на гибель, студенты учатся читать литературу. И обратно, рассказ, подрывающий стереотипы соцреализма и тоталитарного мышления (постановкой стандартного героя советской литературы Зотова под повествовательный удар), – призван был научить читателя по-новому разбираться в жизни. В этом, однако, нет парадокса и вообще чего-либо сногсшибательно нового, такова одна из излюбленных тем литературы, всегда занятой самой собой, но тем самым – искусством чтения в широком смысле.
   Например, «Станционный смотритель» Пушкина (впервые адекватно прочитанный М. О. Гершензоном) посвящен неспособности его героя Семена Вырина, мозги которого промыты хрестоматийной «Бедной Лизой» Карамзина и евангельскими притчами о блудном сыне и заблудшей овечке, правильно прочесть – рассмотреть (хотя он и является смотрителем) и понять – происходящее с его дочерью, в результате чего он спивается и умирает, сам явив образ «блудного отца». В какой-то степени – будь то по сознательному замыслу автора или по логике следования литературным канонам – слепым к реальности смотрителем станции Кочетовка предстает и герой Солженицына.
   В «Тамани» ошибочное взаимное прочтение друг друга героями составляет стержень сюжета. Печорин воспринимает «ундину» как экзотическую героиню колониально-романтического сюжета, только и ждущую появления столичного героя, чтобы упасть в его объятия, тогда как она интерпретирует его в детективном ключе – как правительственного агента (причем каждый еще и подыгрывает ложной версии другого). В результате коммуникация проваливается, ничего хорошего, да и вообще значительного, не происходит, и все расходятся в разные стороны, отделавшись легким испугом.
   Как видим, уроки чтения, преподносимые классиками, строятся на подрыве – деконструкции, демифологизации – некритически усвоенных расхожих представлений. Целью такого подрыва никак не является оригинальничанье и литературное хулиганство. Демифологизация – вовсе не какой-то чуждый западный продукт, подброшенный нам врагами всего исконного, а, напротив, органическая составляющая литературного процесса, наряду с такими его составляющими, как критика и литературоведение. Причем металитературная критика часто вплетается в собственно художественную ткань произведения.
   Так, герой «Бедных людей» Достоевского Макар Девушкин, отождествляя себя с «маленьким человеком» русской литературы, остается доволен его изображением в виде пушкинского Вырина, но не в виде гоголевского Акакия Акакиевича, на которого, по его мнению, автор смотрит слишком свысока. Тем самым Достоевский прокладывает путь к преображению «маленького человека» в «подпольного», одаренного способностью к провокационному диалогу.
   А в «Селе Степанчикове и его обитателях» Достоевский (как показал Тынянов) поднимает демифологизирующую руку на самого Гоголя, придав многие его черты карикатурной, но и зловещей, фигуре Фомы Фомича Опискина, местного Инквизитора.
   Металитературная полемика может носить и менее личный характер, направляя свое деконструктивное жало не на конкретных авторов, а на целые стилистические системы. Вот Зощенко вдруг издевательски сбивается на современную орнаментально-производственную прозу:
   «Однако автор все же попробует окунуться в высокую художественную литературу.
   Море булькотело… Вдруг кругом чего-то закурчавилось, затыркало, заколюжило. Это молодой человек рассупонил свои плечи и засупонил руку в боковой карман. В мире была скамейка. И вдруг в мир неожиданно вошла папироска. Это закурил молодой человек, любовно взглянув на девушку.
   Море булькотело… Трава немолчно шебуршала. Суглинки и супеси дивно осыпались под ногами влюбленных.
   Девушка шамливо и раскосо капоркнула, крюкая сирень.[1] Кругом опять чего-то художественно заколюжило, затыркало, закурчавилось. И спектральный анализ озарил вдруг своим дивным несказанным блеском холмистую местность…
   А ну его к черту! Не выходит. Автор имеет мужество сознаться, что у него нету дарования к так называемой художественной литературе»
(«Сирень цветет»).
   Скромничает, конечно, а на самом деле проповедует любовь к ней враждебным словом отрицанья.
   Не помышляя соревноваться с Пушкиным, Лермонтовым, Достоевским, Зощенко и Солженицыным (разве что с Тыняновым), в предлагаемых читателю статьях и других прозаических опытах я стараюсь руководствоваться, в общем, теми же установками. По мере сил соскребая с литературных и окололитературных явлений покрывающий их хрестоматийный глянец, можно надеяться увидеть, каковы они на самом деле, – во всяком случае, без глянца. Это не значит, что, демифологизируя, например, творчество и жизнетворчество Ахматовой, я имею в виду отказать ей в литературной ценности. Задача у меня иная – по возможности адекватно сформулировать, что же именно говорит она нам своими стихами и всем своим поэтическим мифом, канонизированным нынешней культурой. Вчитавшись в ее семантику, поэтику и прагматику, я прихожу к выводу о ее созвучности консервативной до тоталитаризма российской ориентации на, говоря языком Великого Инквизитора, чудо, тайну и авторитет. Этот комплекс она воплощает с редким совершенством, которому нельзя не отдать должного, но все-таки желательно понимать, что же ты так любишь. Впрочем, и это ведь не помеха. Даже если я прав, можно, в духе того же Достоевского, решить остаться не с истиной, а с Ахматовой.
Санта-Моника – Москва
декабрь 2008 – июнь 2009

Силуэты

Любовь экспата

   В том, что Тургенев постепенно перебрался в Европу, а в Россию только наезжал, принято винить его злополучную страсть к Полине Виардо.
   «С первых же слов о семействе Виардо на лице [А. В. Топорова] установилось недовольное, как бы даже обиженное выражение, – и – странное дело – то же остро-ревнивое чувство начинала чувствовать… я [вспоминала Л. Ф. Нелидова]. Теперь я понимаю, что это было несправедливо: каждый человек имеет право взять свое счастье там, где находит его. Но тогда в голове шевелились спутанные мысли, вроде того, что: “Вот наш Тургенев, наш любимый писатель, и какие-то иностранки, ради которых он не живет в России”, и т. д. И как это бывает иногда, может быть, именно наш вид, впечатление от его слов, которое мы не сумели скрыть, подзадоривали Тургенева и заставляли его усиливать то, что он хотел сказать».[2]
   Как многие, мемуаристка склоняется к романическому истолкованию добровольного изгнанничества Тургенева и разыгрыванию соответствующих альтернативных сценариев:
   «Играли ли женщины вообще большую роль в жизни Тургенева? Одна женщина – да, но другие? Не могла же знаменитая иностранка, как ни исключительно богата была ее натура, одна заставить его пережить все те оттенки чувства, изображение которых мы находим в его романах. И с кого-нибудь писал же он своих удивительных русских девушек, своих героинь!..
   А между тем надежды на возможность перемены в его судьбе, горячие, хоть и неосновательные, возлагались не одним легкомысленным Топоровым. Были случаи, когда, по словам его близких друзей, что-то как будто бы и налаживалось. Тургенев начинал заговаривать о том, чтобы подольше остаться в России, пожить у себя в Спасском. Молодые и интересные женщины гостили в его деревенском доме. Затевались общие литературные предприятия, начинались усовершенствования по усадьбе и по школе…
   Но достаточно было малейшего подозрения там, в Париже, довольно было одного письма оттуда, из “Les Frênes” в Буживале, или из rue de Douai в Париже – и все завязывавшиеся связи мгновенно разрывались, и Тургенев бросал все и летел туда, где была Виардо».
   Думаю, что дело обстояло сложнее. Прежде всего, сама эта роковая страсть не всем казалась убедительной, во всяком случае поначалу.
   «– Господа, я так счастлив сегодня, не может быть на свете другого человека счастливее меня! – говорил [Тургенев].
   Приход Тургенева остановил игру в преферанс, за которым сидели Белинский, Боткин и другие. Боткин стал приставать к Тургеневу, чтобы он поскорее рассказал о своем счастьи, да и другие очень заинтересовались. Оказалось, что у Тургенева очень болела голова, и сама Виардо потерла ему виски одеколоном. Тургенев описывал свои ощущения, когда почувствовал прикосновение ее пальчиков к своим вискам. Белинский не любил, когда прерывали игру, бросал сердитые взгляды на оратора и его слушателей и, наконец, воскликнул нетерпеливо:
   – Хотите, господа, продолжать игру, или смешать карты?
   Игру стали продолжать, а Тургенев, расхаживая по комнате, продолжал еще говорить о своем счастьи. Белинский поставил ремиз и с сердцем сказал Тургеневу:
   – Ну, можно ли верить в такую трескучую любовь, как ваша?»
(Из воспоминаний А. Я. Панаевой)
   После того как были произнесены эти слова (где-то в 1840-х годах), «трескучая любовь» Тургенева претерпела множество перипетий и ко времени, вспоминаемому Нелидовой (три десятка лет спустя), явно выдержала испытание временем. А главное, из отчаянного увлечения заезжей дивой она развилась в целый общественный институт, никак не менее, а, пожалуй, более основательный, чем среднестатистический брак с иностранкой. В семействе Виардо воспитывалась незаконная дочь Тургенева от крепостной женщины, у которой в России, как он понимал, не было перспектив. Со своей стороны, Тургенев полюбил детей Луи и Полины Виардо, как родных. Луи Виардо, известный литературный и театральный деятель, переводил книги Тургенева на французский язык. Салон Виардо был центром интенсивной художественной и интеллектуальной жизни. Во Франции Тургенев сблизился с братьями Гонкурами, Мериме, Флобером, Мопассаном, Доде, Золя, Генри Джеймсом, Гуно и многими другими деятелями западной культуры. Менее всего очевидна как раз степень его близости с самой Полиной (биографы расходятся в догадках), чем подчеркивается несводимость их союза к сексуальной сфере, как бы широко ее ни понимать.
   Вот какой социально-психологическая механика французской жизни Тургенева предстала посетившему его под Парижем А. А. Фету.
   «Во взаимных отношениях совершенно седого Виардо и сильно поседевшего Тургенева, несмотря на их дружбу, ясно выражалась приветливость полноправного хозяина, с одной стороны, и благовоспитанная угодливость гостя – с другой…
   – Заметили ли вы, – спросил Тургенев, – что дочь моя, русская по происхождению, до того превратилась во француженку, что не помнит даже слова “хлеб”… Куртавнель… есть, говоря цветистым слогом, колыбель моей литературной известности. Здесь, не имея средств жить в Париже, я с разрешения любезных хозяев провел зиму в одиночестве, питаясь супом из полукурицы и яичницей, приготовляемых мне старухой ключницей. Здесь, желая добыть денег, я написал бóльшую часть своих “Записок охотника”; и сюда же, как вы видели, попала моя дочь из Спасского. Когда-то, во время моего студенчества, приехав на вакацию к матери, я сблизился с крепостною ее прачкою. Но лет через семь, вернувшись в Спасское, я узнал следующее: у прачки была девочка, которую вся дворня злорадно называла барышней, и кучера преднамеренно заставляли ее таскать непосильные ей ведра с водою. По приказанию моей матери девочку одевали на минуту в чистое платье и приводили в гостиную… Все это заставило меня призадуматься касательно будущей судьбы девочки… и [я] изложил [мадам Виардо] все дело… Справедливо указывая на то, что в России никакое образование не в силах вывести девушек из фальшивого положения, мадам Виардо предложила мне поместить девочку к ней в дом, где она будет воспитываться вместе с ее детьми. И не в одном этом отношении, – прибавил Тургенев, воодушевляясь, – я подчинен воле этой женщины. Нет! Она давно и навсегда заслонила от меня все остальное, и так мне и надо. Я только тогда блаженствую, когда женщина каблуком наступит мне на шею и вдавит мое лицо носом в грязь».
   В противовес многосторонней и парадоксальной функциональности этого модуса жизни втроем с Полиной и Луи Виардо, на родине Тургенев попадал в гораздо менее конструктивную общественную среду, начиная с конфликтов со «своей» редакцией «Современника».
   «У Тургенева среди соотечественников было много почитателей, но также и много врагов. Он чувствовал себя в некоторых отношениях непонятым и страдал от этого. Его роман “Отцы и дети” поссорил его и с отцами, и с детьми; его упрекали в том, что он оказал услугу ретроградам. Революционер Герцен был почти единственным, кто защищал его, разъясняя характер нигилиста Базарова. Русская молодежь упрекала Тургенева в том, что он изображал ее одновременно и дикой и развращенной».
(Батист Фори)
   Как либерала-плюралиста его отталкивала партийная нетерпимость, будь то слева или справа.
   «К его приезду в Россию “передовая” печать уж успела обрушиться на “Отцов а детей” и разбранила их, – не совсем удачно… В “Современной летописи” я свел отзывы Антоновича и Писарева: вышло комичное сопоставление, отмена одного приговора – другим. Тургенев был очень доволен этим “опровержением в лицах”, но сам о нападках “Современника” и “Русского слова” не распространялся, как бы махнув на них рукою, и только раз мимоходом сказал:
   – Наши любители свободы не допускают свободного отношения к сюжетам и типам. Объективность для них – тоже обида. Отнесись к их героям объективно – они тебя “и заругают”.
   Однако брань эта, очевидно, его огорчала. В Москве был тогда зверинец, в зверинце – слон, у слона – корнак,[3] ходивший за ним с его детства и потом почему-то оставивший своего питомца. Как-то этот корнак зашел в зверинец во время представления. Увидев его, слон вознегодовал, вышиб перегородку в стойле, выскочил и бросился на своего бывшего пестуна…, обратив в бегство публику и выломав одну стену в балагане… Хозяин зверинца объяснил внезапную ярость смирного животного тем, что слоны обижаются, когда корнаки их покидают, и при случае мстят… Когда [Ивану Сергеевичу] рассказали “событие”, он провел забавную параллель между обидчивостью слонов и литературных цыплят, потом прибавил:
   – Обидчивость в животном царстве – вот тема по плечу нашему брату: или и такой психологией раздразнишь ”Современник”?»
(Н. В. Щербань)
   Тургенев реагировал, разумеется, не только на критику в свой адрес, а на российские литературные нравы в целом. Вот как передает А. Я. Панаева его речи, обращенные к Некрасову:
   «– Чуть появится новичок в вашем журнале, сейчас начинаете кричать: талант!.. Я объясняю это тем, что вы мало знакомы с истинно художественными произведениями в иностранной литературе, а если что и читали, то в слабом переводе, вот вы и впадаете в смешное преувеличивание заурядных вещиц. Не только в ваших пигмеях, но даже в Пушкине, в Лермонтове, если строго разобрать, не много найдешь оригинальных художественных произведений. Когда их читаешь, то на каждом шагу натыкаешься на подражание гениальным европейским талантам, как, например, Гёте, Байрону.
   Тургенев более всех современных ему литераторов был знаком с гениальными произведениями иностранной литературы, прочитав их все в подлиннике…
   – Да, Россия отстала в цивилизации от Европы, – продолжал Тургенев, – разве у нас могут народиться такие великие писатели, как Данте, Шекспир?…
   Тяжко вздохнув, Тургенев уныло продолжал:
   – Печальна вообще участь русских писателей, они какие-то отверженники, их жалкое существование кратковременно и бесцветно! Право, обидно: даже какого-нибудь Дюма все европейские нации переводят и читают… Не понимаю даже, как ты [Некрасов] не чувствуешь пришибленности, пресмыкания, на которые обречены русские писатели? Ведь мы пишем для какой-то горсточки одних только русских читателей. Впрочем, ты потому не чувствуешь этого, что не видел, какое положение занимают иностранные писатели в каждом цивилизованном государстве. Они считаются передовыми членами образованного общества, а мы? Какие-то парии! Не смеем высказать ни наших мыслей, ни наших порывов души – сейчас нас в кутузку, да и это мы должны считать за милость… Сидишь, пишешь и знаешь заранее, что участь твоего произведения зависит от каких-то бухарцев, закутанных в десяти халатах, в которых они преют, и так принюхались к своему вонючему поту, что чуть пахнет на их конусообразные головы свежий воздух, приходят в ярость и, как дикие звери, начинают вырывать куски из твоего сочинения! По-моему, рациональнее было бы поломать все типографские станки, сжечь все бумажные фабрики, а у кого увидят перо в руках, сажать на кол!.. Нет, только меня и видели; как получу наследство, убегу и строки не напишу для русских читателей.
   – Это тебе так кажется, а поживешь за границей, так потянет тебя в Россию, – произнес Некрасов… – Разве не чувствуется [зарождающееся] сознание в обществе?
   – Если и зародилось сознание, так разве в виде атома, которого человеческий глаз не может видеть, да и в воздухе, зараженном миазмами, этот атом мгновенно погибнет… Нет, я в душе европеец, мои требования от жизни тоже европейские! Я не намерен покорно ждать участи, когда наступит праздник и мне выпадет жребий быть съеденным на пиршестве людоедов! Да и квасного патриотизма не понимаю. При первой возможности убегу без оглядки отсюда, и кончика моего носа не увидите!»
   Естественное возмущение вызывала у него русская редакторская практика.
   «Конечно, не нужно будет претендовать на [главного редактора журнала], если он что-нибудь выкинет или изменит, – господа редакторы считают за собою это право изменения и урезывания… Они даже и меня и Толстого изменяют…
   Я удивилась.
   – Вот и подите. Послал я М. М. Стасюлевичу рассказ “После смерти” – дело идет о молодом человеке, который влюбился в женщину после того, как она умерла, – это психологический этюд. Ну, Михаил Матвеевич нашел это заглавие слишком lugubre и изменил – назвал рассказ именем этой женщины (Клара Милич), а оно и не идет вовсе, потому что она тут лицо вполне второстепенное. А Толстой – личность бесспорно крупная – перестал писать, потому что его не хотели печатать без изменений. И вот еще что: публика в этом случае за редакторов. Издатель-редактор хочет, чтобы его журнал придерживался известного направления. Он, в сущности, прав – он знает, чего требует читающая его публика. А теперь нашей публике ни авторитеты, ни художества не нужны: она требует, ищет известной тенденциозности.
   Я вставила, что ее за это осуждать нельзя.
   – Прекрасно, но художественности, искусству тут места уже и нет, и редактор режет, изменяет все, что хочет и как хочет… Мы у них вполне в руках и связаны по рукам и по ногам».
(А. Н. Луканина)
   Раздражали и ксенофобские инстинкты более широкой общественности.
   «– Какая теперь на меня руготня идет за мое предложение сбора на памятник [Флоберу]! Газеты, анонимные письма, вырезки из газет сыплются на меня. В одной газете был напечатан целый вымышленный разговор по этому поводу. Один добрый человек вырезал его и прислал мне с собственною поправкою карандашом. Разбор кончается словами: “Что же теперь делать с господином Тургеневым за это предложение сбора на памятник Флоберу?” – “Бить надо!” – прибавил карандашом приславший вырезку. Какая-то дама из Одессы, называя себя моею бывшей почитательницей, пишет мне, что я поступаю нечестно, что я обязан объяснить свой поступок… Меня упрекают, что я забыл Россию, что у нас своим родным авторам нет памятников… И все это из-за нескольких несчастных грошей, которые всякий волен дать или не дать…