Страница:
Тименчик Р. Д. 1975. Автометаописание у Ахматовой // Russian Literature, 10/11: 213–226.
Тименчик Р. Д. 1989 – Тименчик Р. Д. После всего. Неакадемические заметки // Литературное обозрение, 5: 22–26.
Тименчик и др. 1978 – R. D. Timencik, V. N. Toporov, T. V. Civ’jan. Akhmatova i Kuzmin // Russian Literature, 6 (3): 213–305.
Учение 1993 – Учение. Пятикнижие Моисеево / Пер., введ. и комм. И. Ш. Шифмана. М.: Республика.
Чуковская Л. К. 1989. Записки об Анне Ахматовой. Книга 1. 1938–1941. М.: Книга.
Щеглов Ю. К. 1979. Черты поэтического мира Ахматовой // Wiener Slawistischer Almanach, 3: 27–56.
Эйзенштейн С. М. 1971. Избранные произведения в 6 т. Т. 6. Киносценарии. М.: Искусство.
Две версии страха
Тименчик Р. Д. 1989 – Тименчик Р. Д. После всего. Неакадемические заметки // Литературное обозрение, 5: 22–26.
Тименчик и др. 1978 – R. D. Timencik, V. N. Toporov, T. V. Civ’jan. Akhmatova i Kuzmin // Russian Literature, 6 (3): 213–305.
Учение 1993 – Учение. Пятикнижие Моисеево / Пер., введ. и комм. И. Ш. Шифмана. М.: Республика.
Чуковская Л. К. 1989. Записки об Анне Ахматовой. Книга 1. 1938–1941. М.: Книга.
Щеглов Ю. К. 1979. Черты поэтического мира Ахматовой // Wiener Slawistischer Almanach, 3: 27–56.
Эйзенштейн С. М. 1971. Избранные произведения в 6 т. Т. 6. Киносценарии. М.: Искусство.
Две версии страха
[37]
Во время показательной встречи с английскими студентами в мае 1954 года, то есть уже год спустя после смерти Сталина – главного источника того, что при его жизни эзоповским шепотом иногда называли «Госстрах», – на вопрос об отношении к «ждановскому» постановлению 1946 года два его главных героя ответили по-разному. Зощенко сказал, что уже и тогда не согласился, о чем и написал Сталину, Ахматова – что считает постановление совершенно правильным. Зощенко потом острил: «Эх! – обошла меня старуха!.. Столько лет шли ноздря в ноздрю!..».[38]
Две противоположные реакции на один и тот же вопрос, заданный в одной и той же обстановке, очень характерны и имеют, как кажется, прямое отношение к теме «страха». Интерпретация их в этом плане естественно принимает форму вопроса: кто из двоих больше боится? На первый взгляд, Зощенко смело говорит, что думает, Ахматова же трусливо вторит директивам власти. Распространено и другое толкование, более тонкое. Оно состоит в том, что Зощенко был человеком по своему складу, в сущности, советским, добросовестно старался воспитать из себя советского писателя, воспринимал себя как такового и потому не мог не отстаивать своей официальной, союзписательской репутации, то есть поступил в данном случае не столько смело, сколько вынужденно, буквалистски-оборонительно. Ахматова же с самого начала чувствовала себя вне советской системы, что и выразила своим ответом, формальным, высокомерно отчужденным, в духе de quoi je me mêle? (по-русски это будет что-то вроде: «стану я разбираться в сортах дерьма»), а позволить себе такое, хотя бы и вполголоса, было своего рода эзоповской бравадой.
Мой тезис состоит в том, что обоими движет один и тот же глубинный фактор (недаром они «шли ноздря в ноздрю»), а именно страх, но выступает он в двух разных вариантах, условно говоря, комическом у Зощенко и трагическом, или, точнее, стоическом, у Ахматовой. Позволю себе приблизительную французскую параллель: Мольер и Расин оба разрабатывали одну и ту же центральную тему классицизма – установку на «норму, порядок, долг», только у Расина она выражалась в трагедии «неправильной» любовной страсти, а у Мольера – в осмеянии курьезных отклонений, причуд, вроде жадности Гарпагона или мании дворянства Журдена.
Страх, конечно, относится к числу базовых единиц психологического словаря. Зощенко, со своим неофитским фрейдизмом, охотно это формулировал:
Начну с Зощенко. В его рассказах центральная тема «беспокойного недоверия к миру» разрабатывается в комическом ключе, как правило, от противного, часто по сюжетной схеме: «сначала доверие, спокойствие и повышенная уверенность в безопасности (условно: «гарантированный покой») – потом провал доверия и подтверждение страхов – и, наконец, обретение нового покоя в безнадежно низкой точке (условно: «мертвенный покой»).[43]
Подобная «мертвенная любовь» – ситуация в поэтическом мире Ахматовой нередкая;[45] ср.:
Заметное место среди ситуаций «фаталистического приятия мертвенности» занимают прямые констатации «страха»:
Помимо всякого рода «научных», «диетических» и т. п. способов преодоления страха, особые надежды возлагаются Зощенко-писателем на нерасчетливую, отчаянную, дерзкую, но в то же время твердую, волевую, «рыцарскую» смелость (условно: мотив «удивительная смелость»).[47] Таково в рассказе «Серенада» (включенном в «Голубую книгу») поведение прыщавого студента, снова и снова вступающего в неравный бой с силачом-водолазом, который в конце концов оказывается морально раздавлен и признает свое поражение. Таков в исторической части того же раздела «Голубой книги» – «Удивительные события» – римлянин Муций Сцевола, для доказательства своей непреклонности сжигающий на огне правую руку (причем между двумя эпизодами есть текстуальные переклички). Таков же был и знаменитый отпор, данный самим Зощенко его официальным хулителям в июне 1954 года. Выступая на проработочном собрании в Ленинградском Доме писателя, опальный автор с вызовом отстаивал свой отказ в недавней беседе с английскими студентами признать правильность ждановских поношений. Как вспоминал Даниил Гранин:
Среди «страхов» Ахматовой была и боязнь одиночества (документированная показаниями многочисленных мемуаристов), которая выливалась, в частности, в нежелание жить в отдельной квартире, вплоть до готовности переезжать на новое место только вместе с соседями-стукачами. По-зощенковски «коммунальные» обертоны этой истории иронически обострялись тем фактом, что сам Зощенко входил в состав писательской комиссии и хлопотал об улучшении жилищных условий Ахматовой.
Другой «зощенковский» момент в биографии Ахматовой – эпизод с вселением в гостиницу во время триумфальной поездки в Италию в 1964 году в связи с получением премии Этна-Таормина:
…Что и говорить, товарищи Ленин и Сталин и другие товарищи нагнали страху на советских людей, в том числе и на писателей. Но классиками советской – подсоветской, подсталинской – литературы дано было оказаться тем, которые уже заранее, с детства несли в себе этот заряд страха, недоверия, отказа от счастья.[53]
Одна рецензия на мою книгу о Зощенко заканчивается так:
Во время показательной встречи с английскими студентами в мае 1954 года, то есть уже год спустя после смерти Сталина – главного источника того, что при его жизни эзоповским шепотом иногда называли «Госстрах», – на вопрос об отношении к «ждановскому» постановлению 1946 года два его главных героя ответили по-разному. Зощенко сказал, что уже и тогда не согласился, о чем и написал Сталину, Ахматова – что считает постановление совершенно правильным. Зощенко потом острил: «Эх! – обошла меня старуха!.. Столько лет шли ноздря в ноздрю!..».[38]
Две противоположные реакции на один и тот же вопрос, заданный в одной и той же обстановке, очень характерны и имеют, как кажется, прямое отношение к теме «страха». Интерпретация их в этом плане естественно принимает форму вопроса: кто из двоих больше боится? На первый взгляд, Зощенко смело говорит, что думает, Ахматова же трусливо вторит директивам власти. Распространено и другое толкование, более тонкое. Оно состоит в том, что Зощенко был человеком по своему складу, в сущности, советским, добросовестно старался воспитать из себя советского писателя, воспринимал себя как такового и потому не мог не отстаивать своей официальной, союзписательской репутации, то есть поступил в данном случае не столько смело, сколько вынужденно, буквалистски-оборонительно. Ахматова же с самого начала чувствовала себя вне советской системы, что и выразила своим ответом, формальным, высокомерно отчужденным, в духе de quoi je me mêle? (по-русски это будет что-то вроде: «стану я разбираться в сортах дерьма»), а позволить себе такое, хотя бы и вполголоса, было своего рода эзоповской бравадой.
Мой тезис состоит в том, что обоими движет один и тот же глубинный фактор (недаром они «шли ноздря в ноздрю»), а именно страх, но выступает он в двух разных вариантах, условно говоря, комическом у Зощенко и трагическом, или, точнее, стоическом, у Ахматовой. Позволю себе приблизительную французскую параллель: Мольер и Расин оба разрабатывали одну и ту же центральную тему классицизма – установку на «норму, порядок, долг», только у Расина она выражалась в трагедии «неправильной» любовной страсти, а у Мольера – в осмеянии курьезных отклонений, причуд, вроде жадности Гарпагона или мании дворянства Журдена.
Страх, конечно, относится к числу базовых единиц психологического словаря. Зощенко, со своим неофитским фрейдизмом, охотно это формулировал:
«Прежние творцы воспроизводили “вещи”, а новые творцы воспроизводят свои душевные состояния… В психической жизни две основные эмоции – страх и радость. Преобладание одной из этих (случайное) создает характер».[39]Его автопсихоаналитическая повесть «Перед восходом солнца» целиком построена на выявлении собственных детских страхов и травм, их роли в его взрослой жизни и обсуждении возможных разумных – «научно-медицинских» – способов их преодоления. В своей книге о Зощенко[40] я исхожу из гипотезы, что «страх» – преимущественно в форме «беспокойства, недоверия» – является ключом к личности и творчеству этого писателя. В свою очередь, биографы Ахматовой отмечали возможное влияние на формирование ее стоически самоотреченного мироощущения детских травм, в частности, от страданий ее матери из-за измен мужа и последующего развода.[41] В моих ахматоборческих работах проблематика страха рассматривалась преимущественно по линии темы «оппозиционный Сталин в юбке» – то есть терроризирования «Анной Андреевной» кружка ее приближенных.[42] Такой «террор», направленный вовне, можно, наверно, трактовать как преломление и сверхкомпенсацию собственных внутренних страхов. Но здесь я сосредоточусь исключительно на самих этих пассивных страхах Ахматовой, примеры которых, естественно, умножаются по мере ее подпадания под действие реального сталинского террора и проявляются во всем, вплоть до боязни перейти улицу.
Начну с Зощенко. В его рассказах центральная тема «беспокойного недоверия к миру» разрабатывается в комическом ключе, как правило, от противного, часто по сюжетной схеме: «сначала доверие, спокойствие и повышенная уверенность в безопасности (условно: «гарантированный покой») – потом провал доверия и подтверждение страхов – и, наконец, обретение нового покоя в безнадежно низкой точке (условно: «мертвенный покой»).[43]
Таков, например, сюжет рассказа «Зубное дело» – про Егорыча, который, будучи застрахован, не беспокоится, что у него «зубное дело покачнулось», но после отказов в обслуживании («у вас зубы выпали не подряд») и попыток выполнить условия страховки путем выламывания собственных зубов, наконец, смиряется и успокаивается («остатний зуб специальной щеточкой чистит»).У Ахматовой лирический сюжет тоже может строиться на контрасте между надеждами и безнадежностью, страстью и бесстрастием, но смысл риторической фигуры обратен: поражение известно заранее, так что его парализующее ожидание и мужественное, но и омертвляющее, приятие окрашивают всю картину. Пример – знаменитое стихотворение 1915 года, посвященное Н. В. Недоброво: «Есть в близости людей заветная черта…».
В «Иностранцах» герой, заглотавший на дипломатическом приеме куриную кость, держится уверенно, как ни в чем не бывало, боясь потерять лицо и потому проявляя фарсовое мужество; лишь выйдя за дверь, он позволяет себе заспешить – помчаться на извозчике в приемный покой (!).
А в «Не надо спекулировать» врачиха, потерявшая мужа, думает, что это «ерунда», но потом убеждается, что это «далеко не ерунда, женихи по свету пачками не бегают»; правда, в финале проваливается не столько ее доверие, сколько самоуверенность ее антагонистки – корыстной молочницы, у которой врачиха перекупает ее собственного мужа, мошеннически выданного ей на время.
Герой «Расписки» Сережка Хренов берет у девушки расписку, что в случае чего у нее не будет к нему претензий, говоря, что так он будет чувствовать себя с ней свободнее, поскольку давно присматривается к этой стране и знает, чего бывает; в результате освобождения его libido от страхов у них рождается ребенок, но, несмотря на гарантийную расписку, судья все-таки приговаривает Хренова к тому, чего он опасался, – уплате алиментов.
Это типичная Ахматова, с ее стоическим неверием в возможность счастья, так что «мертвенность» пронизывает изображение самой любви, так сказать, не дожидаясь разлуки, смерти или постановления ЦК. Присутствует и контрастный мотив – смелое, «раскольниковское» устремление к переходу ограничительной черты. Присутствует и даже в каком-то смысле определяет структуру стихотворения, которое строится на постепенном нарастании и все большей и поэтической дерзости переносов, акцентирующих стиховые и синтаксические границы, проецируя тему «граничной черты» в формальный план текста.
Есть в близости людей заветная черта,
Ее не перейти влюбленности и страсти, —
Пусть в жуткой тишине сливаются уста,
И сердце рвется от любви на части.
И дружба здесь бессильна, и года
Высокого и огненного счастья,
Когда душа свободна и чужда
Медлительной истоме сладострастья.
Стремящиеся к ней безумны, а ее
Достигшие – поражены тоскою…
Теперь ты понял, отчего мое
Не бьется сердце под твоей рукою.
В I строфе переносов нет; во II их два, заметных, но не вопиющих (года /… счастья; чужда /… сладострастья); а III строфа, где речь заходит о трагическом достижении заветной черты, представляет собой целый букет переносов. Текст прерывается сильными паузами после безумны (конец предложения), после ее (конец строки), после достигшие (конец второго однородного подлежащего перед тире – эллипсисом сказуемого), после понял (конец главного предложения) и после мое (конец строки). Разрывы воспринимаются тем острее, что переносы совмещены с инверсией: ее достигшие вместо нормального достигшие ее; мое не бьется сердце вместо мое сердце не бьется. Инверсии создают мощное тяготение, устремление вперед, тенденцию к преодолению остановок. Тем самым иконизируется противоречие между стремлением к близости и непереходимостью черты близости.Заключительный анжамбман поддержан структурной цитатой из «На холмах Грузии…»: И сердце вновь горит и любит – оттого, Что не любить оно не может. При этом Ахматова обостряет перенос как синтаксически (не просто отчего, а отчего мое), так и семантически – переосмысляя пушкинскую концовку в сторону полной пессимистической безнадежности: у Пушкина, несмотря на паузы и общую сдержанность тона, даже в разлуке сердце… горит и любит, у Ахматовой сердце героини не бьется даже под рукой присутствующего тут же партнера.[44]
Подобная «мертвенная любовь» – ситуация в поэтическом мире Ахматовой нередкая;[45] ср.:
Сочинил же какой-то бездельник, Что бывает любовь на земле… Но иным открывается тайна, И на них почиет тишина… Я на это наткнулась случайно И с тех пор все как будто больна;Амбивалентный образ любви/нелюбви, встречи/невстречи, касания/отчуждения пластически иногда выражается конкретным жестом, в частности – жестом рук:
Мне даже легче стало без любви;
Исцелил мне душу Царь небесный Ледяным покоем нелюбви;
Отошел ты, и стало снова На душе и пусто и ясно;
Сердце бьется ровно, мерно… Мне не надо ожиданий У постылого окна И томительных свиданий… Вся любовь утолена;
Что ему ничего не надо, Что мне не в чем ему отказать;
Я знаю, ты моя награда… За то, что я не говорила Возлюбленному «Ты любим»;
По-новому, спокойно и сурово, Живу на диком берегу;
Забвенье боли и забвенье нег – За это жизнь отдать не мало;
Разлуку, наверно, неплохо снесу, Но встречу с тобою – едва ли;
Ты давно перестала считать уколы – Грудь мертва под острой иглой, И напрасно стараешься быть веселой – Легче в гроб тебе лечь живой….
Как непохожи на объятья Прикосновенья этих рук;В нашем стихотворении этот жест, опирающийся на долгую традицию русской и европейской прозы (интертекстуальный принцип, отмеченный уже первыми исследователями Ахматовой),[46] вынесен в финальную пуанту.
Он снова тронул мои колени Почти не дрогнувшей рукой;
Как беспомощно, жадно и жарко гладит Холодные руки мои.
Заметное место среди ситуаций «фаталистического приятия мертвенности» занимают прямые констатации «страха»:
«Любовь» (название стихотворения)… верно и тайно ведет От радости и от покоя… И страшно ее угадать В еще незнакомой улыбке;Возвращаясь к «страхам» Зощенко, среди упреков по адресу моей модели его мироощущения был и такой: «Я лично знал Зощенко. Он был очень храбрый человек». Действительно, вопрос о месте «смелости» в зощенковском мире «страха, беспокойства и недоверия» вполне законен, особенно учитывая воинскую карьеру Зощенко – георгиевского кавалера. Каково же это место?
И мне понятен серых глаз испуг, И ты виновник моего испуга. Коротких мы не учащаем встреч. Так наш покой нам суждено беречь;
Я с тобой не стану пить вино, Оттого что ты мальчишка озорной;
Мне же лучше, осторожной, В них и вовсе не глядеть;
Я очень спокойная, только не надо Со мною о нем говорить;
В том доме было очень страшно жить… Ни то, что оба молоды мы были… Не уменьшало это чувство страха. И я над ним смеяться научилась;
Сегодня мне письма не принесли… Я слышу: легкий трепетный смычок, Как от предсмертной боли, бьется, бьется, И страшно мне, что сердце разорвется, Не допишу я этих нежных строк;
Только страшно так, что скоро, скоро Он вернет свою добычу сам;
Страшно, страшно к нелюбимому, Страшно к тихому войти;
Страшно мне от звонких воплей Голоса беды… Надо мною только небо, А со мною голос твой;
Любовь всех раньше станет смертным прахом, Смирится гордость, и умолкнет лесть. Отчаянье, приправленное страхом, Почти что невозможно перенесть.
Помимо всякого рода «научных», «диетических» и т. п. способов преодоления страха, особые надежды возлагаются Зощенко-писателем на нерасчетливую, отчаянную, дерзкую, но в то же время твердую, волевую, «рыцарскую» смелость (условно: мотив «удивительная смелость»).[47] Таково в рассказе «Серенада» (включенном в «Голубую книгу») поведение прыщавого студента, снова и снова вступающего в неравный бой с силачом-водолазом, который в конце концов оказывается морально раздавлен и признает свое поражение. Таков в исторической части того же раздела «Голубой книги» – «Удивительные события» – римлянин Муций Сцевола, для доказательства своей непреклонности сжигающий на огне правую руку (причем между двумя эпизодами есть текстуальные переклички). Таков же был и знаменитый отпор, данный самим Зощенко его официальным хулителям в июне 1954 года. Выступая на проработочном собрании в Ленинградском Доме писателя, опальный автор с вызовом отстаивал свой отказ в недавней беседе с английскими студентами признать правильность ждановских поношений. Как вспоминал Даниил Гранин:
«Оказалось вдруг, что Зощенко не обороняется, не просит снисхождения, он наступал. Один против всей организации с ее секретарями правления, секциями, главными редакторами… Его пригласили на трибуну, чтобы он публично склонил голову и покаялся… “Я могу сказать – моя литературная жизнь и судьба при такой ситуации закончены… Сатирик должен быть морально чистым человеком, а я унижен, как последний сукин сын… Я не собираюсь ничего просить. Не надо мне вашего снисхождения, – он посмотрел на президиум, – ни вашего Друзина, ни вашей брани и криков… Я приму любую иную судьбу, чем ту, которую имею”… Не раздавленный, он сказал то, что хотел… он отстоял свою честь. Впервые кто-то осмелился выступить против одного из Верных Учеников [т. е. Жданова] Продолжателя [т. е. Сталина]. Еще не было ХХ съезда. И слово каждого из них не подлежало сомнению. Это была победа. Ясно было, что она дорого обойдется ему. Но цена его не занимала. Его уже ничто не останавливало».[48]Я привожу эти примеры в главе, посвященной рассказу «Монтер», герой которого тоже ведет себя с «удивительной смелостью», подобно еще ряду персонажей комических рассказов и самому Зощенко – ребенку и юноше – перволичному персонажу «Перед восходом солнца». Полагаю, что такое мужество не только не противоречит центральности «страха» для личной и художественной мифологии автора, а составляет ее органическую часть. Зощенко смел именно потому, что знает свой страх и борется с ним.
«По свидетельству очевидцев, – пишет, дополняя свидетельство Гранина, Ю. В. Томашевский, – Зощенко заканчивал выступление в состоянии, близком к обмороку. Выкрикнув последние слова, он выбежал из зала».[49]
Среди «страхов» Ахматовой была и боязнь одиночества (документированная показаниями многочисленных мемуаристов), которая выливалась, в частности, в нежелание жить в отдельной квартире, вплоть до готовности переезжать на новое место только вместе с соседями-стукачами. По-зощенковски «коммунальные» обертоны этой истории иронически обострялись тем фактом, что сам Зощенко входил в состав писательской комиссии и хлопотал об улучшении жилищных условий Ахматовой.
Другой «зощенковский» момент в биографии Ахматовой – эпизод с вселением в гостиницу во время триумфальной поездки в Италию в 1964 году в связи с получением премии Этна-Таормина:
«Горничная открыла номер, – вспоминает сопровождавшая Ахматову Ирина Пунина [возможно, не самый объективный свидетель. – А. Ж.], – это была маленькая комната с одной кроватью посередине. Накапливавшиеся в Акуме усталость и раздражение передались и мне, я сказала, что не потерплю такого издевательства, спущусь вниз выяснить недоразумение. Акума, не желая меня отпустить, перешла на крик: “Не смей! Откуда ты знаешь, может быть у них принято спать на одной кровати!!!” Я пошла к администратору, все… быстро уладилось… В четыре часа Сурков и Брейтбурд обещали прийти за Анной Андреевной… Никто не пришел… Я позвонила Суркову – никто не ответил. Я хотела спуститься вниз – Акума не отпустила. Нельзя было ее оставлять… [В окно] я увидела Симоновых и еще знакомые фигуры. Я пыталась позвать их… но с высоты восьмого этажа ничто не доходило до шумной площади… Надо было что-нибудь узнать, но оставить Акуму одну в таком состоянии было невозможно… В номер по ту сторону холла (который мы должны были занимать) кулаками стучали Брейтбурд и Симонов… Из этого Акума потом сделала… новеллу… о том, как Брейтбурд и Сурков… решили, что мы сбежали…Тут, как говорится, комментарии излишни – все до боли знакомо. И из собственной практики, да и из Зощенко, например, из рассказа, где герой, чтобы получить номер в провинциальной гостинице, притворяется испанцем:
В тот вечер многие пришли поздравить Анну Андреевну. Быстро заполнилось все пространство небольшого номера… Анна Андреевна благосклонно принимала поздравления, сохраняя спокойную величественность. Я достала водку и закуски… данные нам в дорогу… черный хлеб, который… купила в Бресте… Непринужденное, почти озорное веселье особенно чувствовалось после официального торжественного чествования… [В] номере гостиницы… собравшиеся чувствовали себя свободно, стоя пили водку… [И]тальянцы скоро ушли. У оставшихся разговор постепенно оживлялся…»[50]
«Я стою в надменной позе, а у самого поджилки трясутся… – Но, говорю, их бин ейне шамбер-циммер Испания… Падеспань.Чтобы Зощенко – не его персонаж, а он сам – не выглядел на фоне Ахматовой таким уж героем, вот страницы из воспоминаний его вдовы о его последних днях. Обратим внимание на словарное и семантическое гнездо «беспокойство».
Ох, тут портье совершенно обезумел…: – Испания, падеспань.
И у самого, видать, руки трясутся. И у меня трясутся. И так мы оба разговариваем и трясемся… В общем, я был доволен, что получил номер…»[51]
«И все шло так хорошо! И вдруг Валя [сын] привез бумагу – извещение из Министерства социального обеспечения о том, что ему присуждена наконец персональная пенсия республиканского значения в размере 1200 рублей и что ему надлежит явиться за получением персональной книжки в Горсо.Вернется Зощенко через несколько дней – персональным пенсионером, но смертельно больным человеком, и вскоре умрет. Чего в этой поездке больше – «страха» или «удивительной смелости» – не знаю, но история опять-таки совершенно «зощенковская».
Известие о пенсии радостно взволновало [Михаила]. Говорил со мной много на эту тему. Говорил, как это хорошо, что дали наконец пенсию, что можно будет спокойно жить, не боясь за завтрашний день. Можно будет, когда восстановится здоровье, спокойно работать. И мне показалось, что, действительно, вот наконец придет покой, мир, радость. Что он отдохнет от всех волнений, спокойно проведет лето в Сестрорецке, что воздух, покой и питание вернут ему наконец утерянное душевное равновесие.
На второй или третий день после получения извещения о пенсии Валерий привез ему бумажку из сберкассы – предложение явиться за получением пенсии по такому-то адресу, “имея при себе паспорт, пенсионную книжку”, и – приписка карандашом в конце – “справку от домоуправления о заработке за март месяц”.
Когда Валя подал ему это злосчастное извещение и он, разорвав конверт и прочитав записку, ничего не сказал мне, у меня почему-то вдруг упало сердце. Какое-то темное предчувствие закралось в душу.
Я ничего не сказала, ничего не спросила – не знаю почему. Спустилась вниз… Вскоре и он пришел туда, сел – я так хорошо это помню – на мое место, протянул мне конверт и стал говорить о том, как взволновала его эта приписка, что, очевидно, его заработок (получение в мае денег за госиздатовскую книжку) будет учитываться и он будет лишен на какое-то время пенсии.
Напрасно я уверяла его, что это – стандартная справка, что к персональным пенсионерам это не относится, что, кроме того, требуются сведения за март – т. е. за месяц перед назначением пенсии… очевидно, для проверки правильности размеров назначенной пенсии (для обыкновенных пенсионеров), что не может быть такого абсурда, чтобы писателя принуждали жить на 1200 рублей, что тогда было бы бессмысленно присуждение пенсии.
Все напрасно, беспокойство и волнение не покидали его.
Напрасно успокаивали его и Валя, и Леля (сама пенсионерка), а затем приехавшие в воскресенье Таня и Маруся Баранова (адвокат, знающая все законы) – все было напрасно.
А в первый день получения этой злосчастной записки он проговорил со мной на эту тему до 3-х или 4-х часов ночи – все строил разные предположения, догадки, то успокаивал себя, то вновь начинал волноваться – и это несмотря на то, что обычно он ложился в постель уже в 10 часов, и вечернее молоко пил уже в постели, а не позднее половины 12-го я прощалась с ним и целовала его на ночь.
И вот в таком волнении прошло дней пять.
Сначала он думал сразу же ехать в Ленинград, но хорошая погода и мои уговоры удержали его до понедельника – намеченного им по приезде срока поездки в город.
А ведь после болезни ему нужен был полный покой!
И я хотела дать ему немного успокоиться, отдохнуть, а затем думала обратиться в курортовскую поликлинику, вызвать хорошего врача, посоветоваться серьезно о его состоянии.
Но в понедельник он все же собрался ехать в город.
Как я отговаривала его от этого! Убеждала, что он может дать доверенность Вале и тот привезет ему книжку, что потом он может написать заявление в сберкассу и деньги ему будут присылать в Сестрорецк – все напрасно!
А на мои уговоры в последний день он ответил: “Что, ты не знаешь моего характера? Разве я смогу быть спокоен, пока не выясню все?”
Кроме того, он говорил, что ему нужно принять ванну, заплатить за квартиру и коммунальные услуги.
Я возражала, что последнее можно поручить Вале – платит же он за свою комнату! – или, в крайнем случае, Дусе [Слонимской]. Все напрасно!
Он решил ехать…»[52]
…Что и говорить, товарищи Ленин и Сталин и другие товарищи нагнали страху на советских людей, в том числе и на писателей. Но классиками советской – подсоветской, подсталинской – литературы дано было оказаться тем, которые уже заранее, с детства несли в себе этот заряд страха, недоверия, отказа от счастья.[53]
Одна рецензия на мою книгу о Зощенко заканчивается так:
«Книга “Михаил Зощенко: Поэтика недоверия” вышла в свет, как бы обрамленная целым рядом вызвавших изрядный резонанс статей Жолковского, посвященных жизнестроительным стратегиям Ахматовой. По мнению ученого, миф об Ахматовой был создан ею самой с помощью разработанной системы подавления и подчинения близких людей и установления тотального, естественно, в пределах ее возможностей, контроля над мнением окружающих. Хорошо известно, что ждановское постановление навсегда поженило в русской литературе Зощенко и Ахматову. Принимая во внимание возраст Жолковского, мы, разумеется, вправе рассматривать появление этого постановления как инфантильную травму, определившую структуру его литературного подсознания. Соответственно, образы двух главных героев его последних работ можно рассматривать как сильную, властную, доминирующую мать и слабого, неуверенного в себе и запуганного отца. Не приходится сомневаться, что такие детские комплексы не могли не сказаться самым серьезным образом на всем литературном поведении ученого…».[54]