Итак, сформулируем наше обвинительное заключение.
   Далекая от реализма как в стилистическом отношении, так и в изображении человеческой природы и общества, замешенная на обмане, манипуляторстве, жестокости и воле к власти, книга выдержана в нормативном духе и претендует на социальное программирование в самом широком масштабе, а потому потенциально – в случае успеха у читателей – опасна.
   Что делать с такой книгой? Запрещать ее уже запрещали, и ни к чему хорошему это, естественно, не привело. Вообще, как мы видели, дело не столько в самой книге, сколько в читателях, которым оказались созвучны ее идеологические и эстетические предпосылки. Для них, как и для ее автора, были характерны типично русская переоценка роли и функций литературы и типично шестидесятническая (тысяча восемьсот) смесь революционно-научно-фейербаховского материализма с религиозным в своих глубинных основах и навыках мышлением. Так и получилось, что Чернышевский написал, а читатели приняли – на веру и к действию – его утопический катехизис. Значительная и, в конечном счете, решающая часть русской читающей публики удовлетворилась, увы, той дозой проницательности, которую отвел ей автор.
   Не то чтобы не доставало предупреждений и контраргументов. Сразу же вслед за ЧД (1863) появились такие изощренные образцы критической обработки текста, как «Записки из подполья» (1864), «Преступление и наказание» (1866), «Бесы» (1872). Это были более или менее прямые опровержения романа Чернышевского (и тем самым косвенные свидетельства его важности). А задолго до ЧД Дружинин написал «Полиньку Сакс» (1847), главная идея которой заключалась в том, что литературным моделям поведения, даже самым прогрессивным (например, разработанным Жорж Санд в ее популярном в те годы «Жаке»), не надо следовать слепо (Кленин 1992).
   Но еще раньше, как мы помним, аналогичный урок чтения был предложен в «Станционном смотрителе». В каком-то смысле Пушкин предвидел печальную историю успеха ЧД.
   Вырин – «маленький человек», своего рода разночинец. Его роковая ошибка проистекает из некритического чтения. Слишком буквально понимаемый им текст представляет собой популяризованную версию евангельской притчи – сентиментальные картинки с «приличными немецкими стихами» (вспомним фейербаховские корни Чернышевского). Наконец, его упорствование в ошибочной интерпретации текста объясняется не только его интеллектуальной ограниченностью, но и характерной несамостоятельностью – от Дуни, которая заменяет ему жену и мать (является его surrogate wife/mother).
   Ненавязчивые уроки пушкинского повествования состоят в демонстрации принципиальной ненадежности человеческого дискурса; в необходимости отказаться от нормативных, предписывающих стратегий письма, чтения и следования прочитанному; в призыве судить о каждом отдельном случае по особым меркам, исходя из его специфических черт. Держась западного принципа разделения властей, Пушкин ставил себе сугубо ограниченную профессиональную задачу: научить нас не что делать, а лишь как читать, или еще скромнее – как НЕ читать.

Литература

   Валентинов Н. 1953. Встречи с Лениным. Нью-Йорк.
   Гершензон М. О. 1919. Мудрость Пушкина. М.: Книгоиздательство писателей.
   Гройс 1992 – Boris Groys. The Total Art of Stalinism: Avant-Garde, Aesthetic, Dictatorship, and Beyond. Princeton: Princeton UP.
   Жолковский А. К. 1995. Инвенции. М.: Гендальф, 1995.
   Кленин 1992 – Emily Klenin. On the Ideological Sources of “Chto delat’?”: Sand, Druzhinin, Leroux // Zeitschrift für Slavische Philologie 51 (2).
   Паперно 1996 [1988] – Ирина Паперно. Семиотика поведения: Николай Чернышевский – человек эпохи реализма. М.: НЛО.
   Престон 1991 – Preston J. Looking back at the Revolution // The New York Review of Books 38 (13) (July 1991): 11–15.
   Розанов В. В. 1913. Люди лунного света. Метафизика христианства. СПб.: Новое время.
   Чернышевский 1986 – Chernyshevsky Nikolai. What Is to Be Done? / Trans. N. Dole, S. S. Skidelsky. Intro. K. Porter. Ann Arbor: Ardis.
   Чернышевский 1989 – Chernyshevsky Nikolai. What Is to Be Done?/ Trans. and intro. Michael Katz. Ithaca: Cornell UP.
   Штакеншнейдер Е. А. 1934. Дневник и записки (1854–1886). М.; Л.: Academia, 1934.
   Щеглов Ю. К. 1986. Энциклопедия некультурности (Зощенко: рассказы 20-х годов и «Голубая книга» // А. К. Жолковский, Ю. К. Щеглов. Мир автора и структура текста. Tenafly NJ: Эрмитаж. С. 53–84.

Лучше поздно

   [19]
   Хемингуэя я прочел по сегодняшним меркам поздновато, в 18 лет, зато сразу в оригинале; да и вообще, тогда, в конце 50-х, это значило, что я впереди автопробега. Почитал я и о нем и узнал, в частности, что сам он любил «Записки охотника», «Севастопольские рассказы», а также романы Джозефа Конрада. Одному приятелю, Конрада не читавшему, он сказал, что тому повезло, что ему еще только предстоит знакомиться с Конрадом, причем уже будучи взрослым.
   Мне повезло не только с Хемингуэем, но и с Достоевским. В сталинской школе его не проходили (в учебнике о нем было петитом – как о факультативном авторе), дома у нас его почему-то не было, и читать его я стал тоже только в университете, но не по программе – на романо-германском русскую литературу не проходили, – а для удовольствия.
   Удовольствие это, все знают, сомнительное. С одной стороны, здорово, а с другой, противно, – уж очень люди мерзко выглядят. Так что Сталина (и Горького: «больная совесть наша Достоевский») понять можно.
   В любом случае, согласно Коровьеву,
   «чтобы убедиться в том, что Достоевский – писатель, неужели же нужно спрашивать у него удостоверение? Да возьмите вы любых пять страниц из любого его романа, и без всякого удостоверения вы убедитесь, что имеете дело с писателем. Да я полагаю, что у него и удостоверения-то никакого не было![20] Как ты думаешь? – обратился Коровьев к Бегемоту».
   Особенно поздно прочел я «Братьев Карамазовых», – уже в своей американской профессорской ипостаси. Удовольствие (опять-таки, как говорится по-английски, смешанное) оказалось еще более острым.[21] К тому времени я уже был вооружен бахтинской теорией полифонического романа и вполне сознательно наслаждался (и учил наслаждаться студентов) «Преступлением и наказанием», где расколотому сознанию героя вторит многоголосое эхо остальных персонажей.
   Какой роман Достоевского самый главный – «Преступление» или «Братья», – окончательный вердикт не вынесен. «Братья», к сожалению, слишком затянуты и разбросанны. Толстой с годами писал короче (и бесплатнее), а Достоевский – длиннее. Но удовольствия начинаются с самого начала.
   Пересказывать сюжет вряд ли требуется, но велик соблазн привести стихотворную миниатюру покойного Льва Лосева (тоже американского профессора русской литературы), изложившего его в 72-х словах, набранных в строчку:
Своими словами (пересказ)
   Ф. П., владелец вислых щёчек, поставил сына, блин, на счётчик! Вся эта хрень произошла там из-за бабы, не бабла. A C. был полный отморозок, немало ругани и розог он сызмалетства получил. Сработал план дегенерата: он разом и подставил брата, и батю на фиг замочил. Всё, повторяю, из-за суки. Тут у другого брата глюки пошли, а младший брат штаны махнул на хиповый подрясник и в монастырь ушёл под праздник. Ну, вы даёте, братаны!
   Прежде чем быть замоченным, Федор Павлович, один из излюбленных Достоевским карнавальных шутов, всячески развлекает окружающих своими провокационными речами. Вот (в первой же книге первой части, в гл. IV, «Третий сын Алёша»), он допытывается у самого христианнейшего из своих сыновей насчет технического оснащения ада:
   «Ведь невозможно же, думаю, чтобы черти меня крючьями позабыли стащить к себе, когда я помру. Ну вот и думаю: крючья? А откуда они у них? Из чего? Железные? Где же их куют? Фабрика что ли у них какая там есть? Ведь… иноки… полагают, что в аде например есть потолок. А я вот готов поверить в ад только чтобы без потолка; выходит оно как будто деликатнее, просвещеннее, по-лютерански то-есть… Ну, а коли нет потолка, стало быть нет и крючьев. А коли нет крючьев, стало быть и всё побоку, значит опять невероятно: кто же меня тогда крючьями-то потащит, потому что если уж меня не потащат, то чтó ж тогда будет, где же правда на свете? Il faudrait les inventer,[22] эти крючья, для меня нарочно, для меня одного, потому что если бы ты знал, Алеша, какой я срамник!..
   – Да там нет крючьев, – тихо и серьезно приглядываясь к отцу, выговорил Алеша.
   – Так, так, одни только тени крючьев. Знаю, знаю. Это как один француз описывал ад: J'ai vu l'ombre d'un cocher, qui avec l'ombre d'une brosse frottait l'ombre d'une carosse…[23]»
   Тут уже слышатся несколько голосов: на сцене – Федора Павловича и Алеши, а за сценой – по меньшей мере двух философских традиций (Церкви и Просвещения). А немного позже (в третьей книге, гл. IV «Контроверза») к голосам Ф. П. и Алеши добавляются три других: старого слуги Федора Павловича Григория, носителя незамысловатой православной веры; сына Ф. П. рационалиста Ивана; и незаконного сына Ф. П., его будущего убийцы Павла Смердякова, еще одного зловещего шута, доводящего атеистическую идеологию до оправдания убийства.
   Смердяков впервые выступает тут на сцену и предстает изощренным софистом – вдруг заговорившей валаамовой ослицей. Причем, будучи умелым манипулятором, трикстером, Смердяков помогает автору срежиссировать вокруг единой темы (рассказчик и персонажи так ее и называют: «тема») всю сцену, в которой он сам исподволь подпевает Ф. П., нарочито провоцирует своего воспитателя Григория и старается понравиться своему ментору Ивану и дает Ф. П. возможность позабавиться сталкиванием лбами Ивана и Алеши.
   Суть циничной контроверзы (развиваемая Смердяковым апология отречения от веры) очень важна для концепции романа об идейно мотивированном – нигилистском – убийстве отца. Но здесь я хочу обратить внимание[24] исключительно на полифоническое проведение этой темы как таковой, как темы в музыкальном смысле:
   «Валаамова ослица вдруг заговорила. Тема случилась странная: Григорий поутру… услышал… об одном русском солдате, что тот… попав… в плен и будучи принуждаем… отказаться от христианства…, дал содрать с себя кожу и умер, славя… Христа… Об этом вот и заговорил за столом Григорий. Федор Павлович любил… посмеяться и поговорить хотя бы даже с Григорием… Попивая коньячок…, он заметил, что такого солдата следовало бы произвести сейчас же во святые и снятую кожу его препроводить в какой-нибудь монастырь: “То-то народу повалит и денег”. Григорий поморщился, видя, что Федор Павлович… по всегдашней привычке своей начинает кощунствовать. Как вдруг Смердяков, стоявший у двери, усмехнулся… Смердяков… с самого… прибытия в наш город Ивана Федоровича стал являться к обеду почти каждый раз.
   – Ты чего? – спросил Федор Павлович, мигом заметив усмешку и поняв конечно, что относится она к Григорию.
   – А я насчет того-с, – заговорил вдруг… Смердяков, – что… никакого… не было бы греха…, если б и отказаться… от собственного крещения своего, чтобы спасти тем самым свою жизнь для добрых дел, коими в течение лет и искупить малодушие.
   – …Врешь, за это тебя прямо в ад и там как баранину поджаривать станут, – подхватил Федор Павлович.
   И вот тут-то и вошел Алеша. Федор Павлович… ужасно обрадовался Алеше.
   – На твою тему, на твою тему! – радостно хихикал он, усаживая Алешу слушать.
   – Насчет баранины это не так-с, да и ничего там за это не будет-с, да и не должно быть такого, если по всей справедливости, – солидно заметил Смердяков.
   – Как так по всей справедливости, – крикнул еще веселей Федор Павлович, подталкивая коленом Алешу.
   – Подлец он!.. – вырвалось вдруг у Григория. Гневно посмотрел он Смердякову прямо в глаза.
   – Насчет подлеца повремените-с, Григорий Васильевич, – спокойно и сдержанно отразил Смердяков, – а лучше рассудите сами, что… тут и греха не будет.
   – Да ты уж это говорил, ты не расписывай, а докажи! – кричал Федор Павлович
   – Ибо едва только я скажу мучителям: “Нет, я не христианин и истинного бога моего проклинаю…”, как я отлучен, – так или не так, Григорий Васильевич?
   Он с видимым удовольствием обращался к Григорию, отвечая в сущности на одни лишь вопросы Федора Павловича и очень хорошо понимая это, но нарочно делая вид, что вопросы эти как будто задает ему Григорий.
   – Иван! – крикнул вдруг Федор Павлович, – нагнись ко мне к самому уху. Это он для тебя всё это устроил, хочет, чтобы ты его похвалил. Ты похвали.
   Иван Федорович выслушал совершенно серьезно восторженное сообщение папаши.
   – Стой, Смердяков, помолчи на время, – крикнул опять Федор Павлович: – Иван
   Иван Федорович вновь с самым серьезнейшим видом нагнулся.
   – Люблю тебя так же, как и Алешку… Коньячку?
   – Дайте.
   “Однако сам-то ты порядочно нагрузился”, пристально поглядел на отца Иван Федорович. Смердякова же он наблюдал с чрезвычайным любопытством.
   – Анафема ты проклят и теперь, – разразился вдруг Григорий
   – Не бранись, Григорий…! – прервал Федор Павлович.
   – Вы переждите, Григорий Васильевич… и прослушайте дальше… Потому в самое то время, как я Богом стану немедленно проклят-с… я уже стал всё равно, как бы иноязычником, и крещение мое с меня снимается и ни во чтó вменяется, – так ли хоть это-с?
   – Заключай, брат, скорей… – поторопил Федор Павлович
   – А коли я уж не христианин, то значит я и не солгал мучителям, когда они спрашивали: “Христианин я или не христианин”… ибо я уже был самим богом совлечен моего христианства…
   Григорий остолбенел и смотрел на оратора, выпучив глаза… Федор Павлович… залился визгливым смехом.
   – Алешка, Алешка, каково! Ах ты казуист! Это он был у иезуитов где-нибудь, Иван. Ах ты иезуит смердящий; да кто же тебя научил? Но только ты врешь, казуист… Не плачь, Григорий, мы его сею же минутой разобьем в дым и прах…
   – Врешь, пр-р-роклятый, – прошипел Григорий…
   – Рассудите сами, Григорий Васильевич, – …как бы и великодушничая с разбитым противником, продолжал Смердяков, – …ведь сказано же в писании…
   – Стой! завизжал Федор Павлович в апофеозе восторга, – …Иван, заруби черту, запиши: весь русский человек тут сказался!
   – Вы совершенно верно заметили, что это народная в вере черта, – с одобрительною улыбкой согласился Иван Федорович.
   – Соглашаешься!.. Алешка, ведь правда? Ведь совершенно русская вера такая?
   – Нет, у Смердякова совсем не русская вера, – серьезно и твердо проговорил Алеша».
   Комментарии, думаю, излишни: каждый из пяти голосов (если не считать рассказчика) звучит отдельно, но все они сплетаются в единый узор, на первый взгляд забавный, однако содержащий в зародыше почти весь расклад предстоящей драмы; нет только Дмитрия.
   Совершенство этой конструкции приводит на мысль полифонию в терминологическом смысле. Вот как Моцарт в «Амадеусе»,[25] объясняет своему спонсору и тоже композитору королю Иосифу II эстетические достоинства «Свадьбы Фигаро»:[26]
   «Моцарт. Ваше величество, это… про любовь.
   Иосиф. А, опять любовь.
   Моцарт. Но это… так ново…, люди будут без ума. Например, у меня во втором действии есть сцена – она начинается как дуэт, просто муж и жена ссорятся. Внезапно входит хитрая камеристка жены… Дуэт превращается в трио. Потом появляется развязный камердинер мужа. Трио переходит в квартет. Затем глупый старик-садовник… – квартет становится квинтетом, и так далее… секстет, септет, октет! Как Вы думаете, сколько времени мне удается продолжать в этом роде?
   Иосиф. Понятия не имею.
   Моцарт…Угадайте, Ваше Величество. Вообразите максимум, сколько такая штука может длиться, и помножьте на два.
   Иосиф. Ну, шесть или семь минут! может, восемь!
   Моцарт. Двадцать, государь! Целых двадцать, а?! Двадцать минут непрерывной музыки. Никаких речитативов… Государь, это под силу только опере. В пьесе, если одновременно говорят несколько человек, получается просто шум. Не поймешь ни слова. Но в музыке, могут одновременно говорить двадцать человек, и это будет не шум, а полнейшая гармония».
   У Достоевского, конечно, не опера, а «пьеса», так что настоящая симультанность невозможна. Но в остальном слова Моцарта с поразительной адекватностью описывают эффект приведенного выше словесного квинтета на тему контроверзы.
   Картину Формана вообще отличает редкое умение изобразить художника в его профессиональном действии, превращенном в драматическое, – а не как загадочного гения, то взирающего на луну (возлюбленную), то бросающегося лихорадочно наносить нечто лунное (любовное) на бумагу. Но это уже другая тема – не что читать, а что смотреть и слушать.

Три инвенции на грани лингвистики и поэтики

   [27]
   Интересы многих лингвистов нашего поколения, включая юбиляра, постепенно сдвигались от синтаксиса к семантике, прагматике и далее структурной поэтике, а у некоторых – и к постструктурным упражнениям. Предлагаемые заметки посвящены роли языковых тонкостей в обогащении смысла художественного дискурса. В первой, идя от языковых деталей к идейным обобщениям, я держусь строго в рамках текста, написанного, правда, на языке кино, но включающего богатый естественно-языковой компонент; во второй решаюсь – в поисках жизнетворческой сути авторского дискурса – выйти из литературного текста в биографический; а в третьей, ради насыщения «духовкой» довольно-таки несолидного материала, прибегаю к еще более мощным дозам «инвенционизма».

1. Эйзенштейн: власть, магия и перформативы

   В «Иване Грозном» хронологически первым проведением центрального мотива – насильственного воцарения Ивана – является один из эпизодов его детства.[28] Сцена развертывается в хоромах Ивана непосредственно вслед за происшедшей в приемной палате демонстрацией сугубой номинальности власти маленького Ивана: вопрос, кому платить за доступ к европейским рынкам, был решен не сидящим на престоле «Великим князем Московским», не дотягивающимся ножками до пола, а – от его имени – громадного роста боярином Шуйским, реальным главой государства. Этому предшествовал приход бояр к власти путем отравления матери Ивана Елены Глинской и (в эпизоде, не вошедшем в фильм) ареста Шуйским ее фаворита Телепнева-Оболенского, напрасно апеллировавшего к подростку Ивану.
   В сцене в великокняжеских хоромах гигант Шуйский и миниатюрный Бельский продолжают доругиваться между собой, когда Иван вдруг подает свою первую антибоярскую заявку на власть.
   «– Никому платить не обязаны!.. Добром не отдадут – силой отберем!.. Сила русская вами расторгована… По боярским карманам разошлась!
   Общий хохот. Шуйский нагло, с ногами разваливается на постели: – Уморил еси!..
   Иван: – Убери ноги с постели! Убери, говорю. Убери с постели матери… матери, вами, псами, изведенной…
   Шуйский: – Я – пес? – Подымаясь: – Сама она – сукою была! – Хватая Ивана за грудки, а затем отбрасывая: – С Телепневым-кобелем путалась, неизвестно, от кого она тобою ощенилась! – Замахиваясь на Ивана жезлом: – У, сучье племя!
   Иван, закрываясь от удара: – Взять его!.. Взять!
   Вбегают царевы слуги, уволакивают Шуйского. Маленький боярин Бельский в ужасе комментирует:
   – Старшего боярина – псарям выдал!
   Иван: – Сам властвовать стану… без бояр. Царем буду!»[29]
   Драматический и идейный смысл сцены очевиден: зарвавшись в упоении властью, Шуйский унижает Ивана и в официальном, и в личном плане (это, так сказать, его трагическая ошибка); Иван принимает вызов, повышает ставку, мстит за мать и вообще за прошлые и нынешние унижения; привлекши к борьбе с боярами низшее сословие, он делает первый шаг к воцарению. Эпизод подчеркнуто перекликается с двумя предыдущими сценами детства. С самой первой – зеркальностью мести: там Шуйский так же и в тех же выражениях решал судьбу Телепнева: – Взять его!;[30] и с обеими – мотивом «ноги»: ногам Шуйского на царской постели предшествуют наглядная картинка «ноги коротки» (на престоле), фреска с апокалиптическим ангелом, попирающим вселенную (на стене за престолом), и топтание Телепнева ногами слуг Шуйского (в сценарии).
   Сама же интересующая нас сцена выделяется последовательным проведением «собачьего» мотива, в терминах которого развертывается и разрешается вся эта минидрама. Ее сверхзадачей, или, выражаясь по-риффатерровски (Риффатерр 1978), матрицей, является формула «они собачатся», и юному Ивану удается «пересобачить» бояр.
   С точки зрения якобсоновской поэзии грамматики, особый интерес представляет работа Эйзенштейна с перформативными аспектами словоупотребления.[31] Это неудивительно, поскольку иллокутивная сила речевых актов является прямым и естественным аналогом «властной» тематики эпизода, да и всего фильма. Обратимся к перформативной динамике сцены.
   Первый осторожный шаг делает Иван, обзывая Шуйского «псом». Красноречивая сценарная ремарка гласит: Сквозь зубы добавляет: …матери, вами, псами, изведенной… Этому сквозь зубы соответствует изощренная синтаксическая структура всей реплики Ивана, начинающейся повелительным Убери. Иван трижды повторяет этот приказ, постепенно, с амебейными повторами, наращивая его более косвенными членами: предложным дополнением (Убери… с постели), вводным членом (Убери, говорю), несогласованным определением (Убери с постели матери) и, наконец, приложением (псами) к творительному агента (вами) при пассивном причастии, определяющем это несогласованное определение (…матери, вами, псами, изведенной…). Тем самым осуществляется, с одной стороны, неуклонное нарастание, а с другой – одновременное приглушение вырывающегося сквозь зубы оскорбления. Собачья кличка появляется, так сказать, задвинутой в самый дальний грамматический угол троекратного приказа – характерный контрапункт типа анализировавшихся Эйзенштейном и, скорее всего, выстроенный сознательно. На приглушение работает и множественное число «собачьей» лексемы: формально приложение псами отнесено к боярам вообще, и его применение лично к Шуйскому как бы еще требует семантической обработки информации.
   С такой расшифровки и начинается ответная реплика Шуйского, которого, разумеется, не обманывает грамматическая завуалированность оскорбления. Перчатка брошена, и он ее поднимает. Он – правда, сначала в вопросительной форме (точнее, вопросительно-угрожающей, если не упускать из виду иллокутивного аспекта его речевого акта) – относит оскорбительных «псов» к себе самому, переводя их в единственное число и именительный падеж именного сказуемого – куда уж прямее. В сценарной ремарке он при этом символически превращается в животное: Я – пес?! – заревел Шуйский, зверем с кресел подымаясь; в фильме это реализовано зверским видом и выражением лица Шуйского, облаченного в тяжелые меховые одежды.