Оставляя в стороне разговоры о по-российски авторитарном темпераменте Р. О., я хочу предложить несколько иное, отчасти интроспективное понимание ситуации. По целому ряду причин, признание – публикации, переводы, издания, собственная школа, высокая цитируемость – пришло к Якобсону сравнительно поздно. Свою роль тут сыграли и двукратная эмиграция (из России в Европу, из Европы в Штаты), и периферийность славистики на мировой лингвистической арене, и долгая борьба как с традиционной филологией, так и с другими ветвями структурализма (копенгагенской, американской), и непринятость в американском университетском истеблишменте, особенно тогдашнем, интердисциплинарной ориентации, трактовавшейся как дилетантизм.
   Усугубляли положение его происхождение и специальность. Как эмигрант из Советской России он был лишен возможности опереться на поддержку покинутой родины и даже былых соратников – отсюда, возможно, и острота реакции на приспособленческие маневры Шкловского. А как русист и славист свою борьбу за переворот в науке Якобсон вынужден был вести на одном из самых ее рутинных участков. Особенно это касается Америки, где преподавание русского языка и литературы было делом разного рода полупрофессиональных выходцев из России (вспомним многочисленные набоковские шаржи на эту тему).
   В результате, достигнутый наконец успех (в какой-то мере даже и на советском фронте) мог восприниматься им не только как заслуженный и завоеванный в упорной борьбе, но и как новаторский, дерзкий, ранний – «первый». Увенчанный лаврами мэтр (профессор Гарвардского университета, автор многотомного собрания сочинений, и прочая, и прочая) сочетался в Якобсоне с полным молодежного задора футуристом-революционером. Если угодно, в этом можно усмотреть еще одно проявление характерного для русской культуры отставания-ускорения, сделавшего, например, Пушкина классицистом, романтиком и реалистом в одном лице.
   Такое совмещение этапов и самосознание борца с консервативной традицией оставляли Якобсона неподготовленным к критике «слева», от представителей новой научной парадигмы, как бы из будущего, – критике, продиктованной не оборонительным рефлексом дремучего непонимания, а изощренной, усвоившей и релятивизировавшей уроки структурализма постструктурной рефлексией. Этому вторило, делая удар особенно чувствительным, то, что наносился он из области не отсталой славистики, а новейшей общей теории литературы, причем как раз тогда (в условиях достаточной опубликованности и распространенности основных трудов) и там (в книге «постороннего» наблюдателя, озаглавленной «Структурная поэтика»), когда и где следовало, казалось бы, ожидать желанной, законной и окончательной канонизации структурализма, в частности якобсоновского. Открытым для пересмотра вдруг оказалось не только содержание, то есть семантика, его работ, но и их прагматика – ставшая уже привычной роль новатора в науке. Это могло болезненно подействовать на самый обнаженный экзистенциальный нерв его незаурядной личности.
   После смерти Якобсона задача опубликования и популяризации его наследия легла на учеников во главе с Кристиной. Они справились с этим прекрасно. Но хранение огня уже ввиду своей по определению консервирующей природы редко бывает свободно от оборонительных тенденций к фракционности и мумификации. Впрочем, сегодня помнится не столько это, сколько часовой телефонный разговор (осенью 1986 года) через весь континент с Кристиной, уже знавшей о близости своей смерти и потому говорившей – о Якобсоне, Маяковском, науке, себе, мне и наших спорах – с поистине последней прямотой.
   Глава, вписанная Р. О. Якобсоном в историю науки, была оригинальной, многогранной, значительной, но – не последней. Еще при его жизни началось неожиданное переосмысление его наследия, причем не только в критически-негативном духе, но и в творчески-позитивном. Так, на первый план среди его работ по поэтике внезапно выдвинулась работа о мотиве статуи в жизни и творчестве Пушкина, оказавшаяся созвучной постструктурному выходу из имманентного текста в разнообразные – психологические, биографические, мифологические, социальные – аспекты прагматики дискурса. Можно ожидать, что карта обследованных Якобсоном территорий будет еще долго уточняться и перекраиваться, как под знаком его монологических предначертаний, так и под действием очередных волн непредсказуемой диалогизации, склонных тревожить вечный сон великих деятелей – ради продолжения разговора.
   Якобсон против этого, возможно, не возражал бы. Недаром среди его любимых произведений были «Медный всадник» и «Кроткая».

Литература

   Culler Jonathan 1975. Structuralist Poetics. Cornell UP.

Красное и серое

   [56]
   Как-то в начале 70-х мы с Мельчуком, работая у меня дома и обнаружив, что в холодильнике ничего нет, пошли обедать – «на ланч»! – в кафе «Прага». Мне импонировала и сама эта западная идея, Игорь же согласился по необходимости, с условием, что по дороге (минут 20 спортивной ходьбы в одну сторону) мы продолжим обсуждение словарных статей. В кафе нас быстро обслужила «моя» официантка Тамара Ивановна, но главный сюжет был не в этом.
   За одним из столиков сидел джентльмен – иначе не скажешь – лет тридцати в красном пиджаке. Красном я говорю приблизительно – пиджак был стильного цвета бордо с серовато-коричневым отливом и, вот не помню, может быть, еще и с серебристой многоугольной звездой – как бы орденом старых времен – на груди. Был ли он блейзером неведомого заморского клуба, частью театрального костюма или вольной прихотью художественной натуры, оставалось догадываться. На обедавшую публику он производил сильное действие – судя по доносившемуся со всех сторон неодобрительному шепоту. Каково же было мое удивление, когда оказалось что реакцию эпатированных советских обывателей разделяет и мой прогрессивный учитель и старший товарищ! Детали полемики, заслонившей на обратном пути проблемы структурной лексикографии, опускаю; аргументация Мельчука сводилась к простой мысли, что заниматься надо делом, а не финтифлюшками, моя – к чуть более замысловатой апологии разнообразия, которого в немытой России как-никак дефицит.
   Прогрессивная русская интеллигенция вышла – столетием ранее – из слоев мелкого духовенства и унаследовала его идейный аскетизм.[57] С тех пор в нашем национальном самосознании воцарился пуританский функционализм, подавлявший все «ненужное», каковое, культивируясь тайно и иногда прорываясь наружу, принимало крикливые формы. Отсутствию среднего класса соответствовало отсутствие в широкой, казалось бы, русской душе нейтральной средней зоны между питающими друг друга крайностями греха и послуха. Забавно, что в 90-е годы именно красные/малиновые пиджаки стали эмблемой новорусского беспредела.
   Себя я, при всем моем вольномыслии, увы, сознаю плотью от плоти той же ментальности и одеваюсь не многим интереснее своих коллег. После презентации «Эросипеда»[58] опальный Эдуард Лимонов (который пришел с двумя телохранителями и выступил очень интеллигентно) сказал мне, что давно не видел сразу так много людей в пыльных пиджаках. Сам он носит все исключительное черное, но это уже другое дело – haute couture, черное на черном, – в таком ходит и высоколобый, постмодерный во всех отношениях Борис Гройс.
   Угрюмая стандартность костюмов была одним из бросавшихся в глаза иностранцам признаков homo sovieticus’а, чей взор, в свою очередь, ранила пестрота увиденного за границей. Уж я, на что прозападный отщепенец и плюралист, и то, оказавшись на первом этапе эмиграции в Вене, долго не мог взять в толк, зачем столько разных марок автомобилей!
   Самый яркий образец посконности в области туалета являла на моей памяти Лидия Яковлевна Гинзбург. Те несколько раз, что я с ней встречался, она была в светлосером (кажется, в полоску) платье-рясе-халате с воротником и карманами. На ее короткой располневшей фигуре оно сидело колоколом (ассоциацию с Герценом я не планировал, но он таки был одним из ее любимых авторов; знаменателен, кстати, сплав в названии его журнала церковных и революционных элементов) и могло показаться не по росту большой мужской гимнастеркой. Ее короткая стрижка курсистки à la Чернышевский дополняла образ революционера вне пола и возраста, за которым стояли целые эпохи нигилизма, народовольчества, революций, репрессий, блокады и дальнейших нивелировок и, как выяснилось, еще и «неоднозначная» сексуальная ориентация. С серебряными седыми волосами на большой голове, морщинистым лицом и пронзительным взглядом маленьких голубых глаз почти без ресниц, она выходила за грань человеческого, слишком человеческого, напоминая то ли какого-то тролля, то ли причудливый волшебный гриб. (Недавно прочел, что грибы генетически ближе к животным и человеку, чем к растениям.)
   В каком-то смысле эта посконность была, конечно, – несмотря на противоречие в терминах – яркой, потому что никто другой так не одевался. Возможно, непрезентабельность ее, как сказали бы сослуживцы Акакия Акакиевича, капота, была сознательным авангардистским вызовом выученицы формалистов и закаленной блокадницы окружающим совмещанам. Но факт оставался фактом: платье было по-приютски серое и всегда одно и то же. На нем лежала неизбывная печать тридцатых годов во всей их честной бедности и преданности единому институциональному решению человеческих проблем. Оттуда ведь и демонстративный аскетизм Ахматовой,[59] и френч-толстовка Солженицына,[60] не говоря уже о Сталине и Мао Цзедуне и всей созданной ими детдомовской культуре.
   Я понимаю, что некоторых читателей начинает раздражать бестактность подобных снобистских танцев на костях хлебнувших горя поколений. Но моя речь вовсе не клонится к унижению наших героев сопротивления (я многому научился у Л. Я., люблю цитировать Ахматову, вырос на Солженицыне), дело идет о нас самих, о том, в какие одежды рядимся мы сегодня. Жесткий лагерно-блокадный опыт сводит все к контрасту черного и белого и учит отмахиваться от семицветности радуги и одежды Иосифа – «Нам бы ваши проблемы!».
   Не случаен настойчивый интерес Гинзбург-литературоведа к историческому детерминизму, роли культурных институтов, зависимости личности от общества (пусть не обязательно в марксисткой упаковке).[61] Это тоже черта тридцатых годов (которые, боюсь, возвращаются). Красноречиво и систематическое умолчание – в интимных записях! – о собственной личной жизни, в том числе о проблемах, связанных с запретной сексуальной практикой. Это можно понять – как продукт подсоветской конспирации, но «прямой разговор о жизни» (так озаглавлено предисловие к самому полному на сегодня изданию ее нон-фикшн[62]) в результате искривляется: внешняя цензура порождает внутреннюю, что у интеллектуала не может не приводить к мистификации сознания. Самоцензура чувствовалась уже в том подчеркнуто обезличенном третьем лице мужского рода, от имени которого ведутся многие рассуждения в автобиографических записках Гинзбург.[63] Оправданием (и оригинальным художественным приемом) служила, конечно, установка на объективность, научность, на отказ от самолюбования, но тем самым происходило вытеснение интимного, особенного, своего – в соответствии с исповедуемым историзмом. Невообразимый внеземной пхенц в сермяжном кафтане пытался отредактировать себя под закономерный продукт социальных норм.
   Рассекреченные лишь недавно фрагменты ее записок, посвященные теме «женской инверсии»,[64] как будто подтверждают мою гипотезу. Там Гинзбург объявляет лесбиянскую любовь не заслуживающей отражения в литературе – и, надо понимать, в записных книжках – на том основании, что она по сути ничем не отличается от иной, «нормальной». Это (как и ношение серого платья), разумеется, ее человеческое и писательское право, но волевое подавление личного начала, «неправильностей», выходящих за пределы уже одобренного обществом, – налицо. Странные записки, ориентирующиеся на идеал подцензурной газеты или заранее отфильтрованного – в согласии с идейным заказом – социологического трактата!
   Ну, странные, так странные, хотите – читайте, не хотите – не читайте. Какая есть. Желаю вам другую (Ахматова). Однако последнее время намечается тенденция к канонизации Л. Я. Гинзбург в качестве нашего русского чуть ли не Пруста.[65] Возражать как-то неудобно, но все-таки ближе к Прусту у нас был, наверно, Бунин, кстати, отстаивавший – в своей наиболее прустовской вещи, «Жизнь Арсеньева», – наблюдательность, не отягощенную гражданственными стереотипами:
   «Писать! Вот о крышах, о калошах, о спинах надо писать, а вовсе не затем, чтобы “бороться с произволом и насилием, защищать угнетенных и обездоленных, давать яркие типы, рисовать широкие картины общественности, современности, ее настроений и течений”! […] “Социальные контрасты!” – думал я едко, в пику кому-то, проходя в свете и блеске витрины… На Московской я заходил в извозчичью чайную, сидел в ее говоре, тесноте и парном тепле, смотрел на мясистые, алые лица, на рыжие бороды, на ржавый шелушащийся поднос, на котором стояли передо мною два белых чайника с мокрыми веревочками, привязанными к их крышечкам и ручкам… Наблюдение народного быта? Ошибаетесь – только вот этого подноса, этой мокрой веревочки!..»[66]
   Производя Бунина в Прусты, я, пожалуй, зарвался – поддался порыву в духе речи Достоевского о Пушкине. А между тем, вот что писал приятель Пушкина о Гоголе и его поклонниках:
   «Мне кажется, что всего любопытнее в этом случае [речь идет о “Выбранных местах из переписки с друзьями”. – А. Ж.] не сам Гоголь, а то, что его таким сотворило […] Как вы хотите, чтобы в наше надменное время, напыщенное народною спесью, писатель даровитый […] не зазнался […]? Недостатки книги Гоголя принадлежат не ему, а тем, которые превозносят его до безумия, которые преклоняются перед ним, как пред высшим проявлением самобытного русского ума, которые налагают на него чуть не всемирное значение […Г]лавная беда произошла от его поклонников […] Но знаете ли, откуда взялось у нас на Москве это безусловное поклонение даровитому писателю? Оно произошло оттого, что нам понадобился писатель, которого бы мы могли поставить наряду со всеми великанами духа человеческого, с Гомером, Дантом, Шекспиром, и выше всех иных писателей настоящего времени. Этих поклонников я знаю коротко, я их люблю и уважаю: они люди умные, хорошие; но им надо во что бы то ни стало возвысить нашу скромную, богомольную Русь над всеми народами в мире, им непременно захотелось себя и всех других уверить, что мы призваны быть какими-то наставниками народов…»[67]
   Разумеется, чтобы писать такое в России, надо располагать либо справкой (от Государя), что ты сумасшедший, либо, на худой конец, американским паспортом. Добавлю только, что в отличие от Гоголя, Гинзбург не «зазналась», даже когда к ней пришла запоздалая слава, и чаадаевские стрелы я с тем более чистой совестью переадресую ее поклонникам.

Приложение
Между жанрами
(Л. Я. Гинзбург)

   Выпишу поразивший меня сразу и не перестающий интриговать фрагмент из «Литературы в поисках реальности»:
   «Есть сюжеты, которые не ложатся в прозу. Нельзя, например, адекватно рассказать прозой:
   Человек непроницаем уже для теплого дыхания мира; его реакции склеротически жестки, и о внутренних своих состояниях он знает как бы из вторых рук. Совершается некое психологическое событие. Не очень значительное, но оно – как в тире – попало в точку и привело все вокруг в судорожное движение. И человек вдруг увидел долгую свою жизнь.
   Не такую, о какой он привык равнодушно думать словами Мопассана: жизнь не бывает ни так хороша, ни так дурна, как нам это кажется… Не ткань жизни, спутанную из всякой всячины, во множестве дней – каждый со своей задачей… Свою жизнь он увидел простую, как остов, похожую на плохо написанную биографию.
   И вот он плачет над этой непоправимой ясностью. Над тем, что жизнь была холодной и трудной. Плачет над обидами тридцатилетней давности, над болью, которой не испытывает, над неутоленным желанием вещей, давно постылых.
   Для прозы это опыт недостаточно отжатый, со следами душевной сырости; душевное сырье, которое стих трансформирует своими незаменимыми средствами».
   В этом отрывке из «Записей 1950—1970-х годов» загадочно все, начиная с жанра. Уже писалось о сочетании в текстах поздней Гинзбург литературоведения с мемуарной и собственно художественной прозой. Но здесь перед нами еще и некие квазистихи, за процессом не-написания которых мы приглашены наблюдать. Это метастихотворение в прозе блещет множеством поэтических эффектов.
   Тут и образная речь – теплое дыхание мира, и аллитерации – простую, как остов, чуть ли не рифмы – всячины /задачей/плачет, и игра вторичными смысловыми признаками – в тире можно прочесть и как в тИре, и как в тирЕ, тем более что эти слова взяты в тире, а за ними следует в точку. И, конечно, как водится в настоящей поэзии, текст перекликается с другими текстами, он не только о жизни, но и о литературе, поправляет и переписывает ее. Явным образом цитируются слова Мопассана, а где-то в подтексте звучит то ли Пастернак – душевное сырье (ср. Вся душевная бурда в «Лейтенанте Шмидте»), И вот он плачет (ср. И наколовшись об шитье С невынутой иголкой, Внезапно вспомнит всю ее И плачет втихомолку из «Разлуки»), то ли Мандельштам (ср. то же душевное сырье с Пою, когда гортань – сыра, душа – суха…). А боль, которая не болит, тоже, кажется, откуда-то, не из Ахматовой ли? Ловишь себя на подозрении – экзаменует?! В то же время, несмотря на грамматическое 3-е лицо, чувствуется, что лирический герой – сама Гинзбург, что мы читаем ее собственные стихи – получерновик, полуподстрочник, полуавторецензию.
   Характерно уже первое слово фрагмента – медитативный зачин Есть… (ср. Есть речи – значенье Темно иль ничтожно… Лермонтова и богатейшую последующую традицию вплоть до Есть ценностей незыблемая скала… Мандельштама и Есть три эпохи у воспоминаний… Ахматовой). Характерно и следующее за Есть отрицание: ЕСТЬ… которые НЕ ложатся… (ср. у Ахматовой Есть в близости людей заветная черта, Ее не перейти влюбленности и страсти…). Вообще, риторика отрицания пронизывает весь отрывок: не ложатся, нельзя, непроницаем, не такую, не бывает, непоправимой, не испытывает, неутоленным, недостаточно отжатый, незаменимыми. Прием этот широко распространен в поэзии, которая любит говорить о том, чего нет, – вспомним пушкинский «Талисман» и многочисленные мандельштамовские Я НЕ… (…слыхал/увижу… услышу/ войду… Оссиана/Федры/в стеклянные дворцы…). Намек на позитивный просвет в пелене негативности наступает лишь в самом конце: незаменимые средства отрицательны по форме, но идеально положительны по сути; впрочем, здесь они, как утверждается, отсутствуют.
   Авторская речь Гинзбург полна противоречий. За нельзя рассказать следует рассказ; речь идет о «неотжатости опыта», но читаем мы нечто обобщенное, почти формульное. Последний парадокс особенно существенен. С одной стороны, происходит некое эмоциональное вдруг, человек плачет, текст отдает болью, холодом, судорожностью. С другой, все это дано в высшей степени отчужденно, как бы из вторых рук, с двойной поэтической подменой: субъективного 1-го лица объективным 3-м и биографического женского литературным неопределенно-мужским (человек, он).
   Испытанным орудием литературного отстранения от «сырья» является техника рамок и точек зрения. В нашем фрагменте обрамление даже двойное. Внешнюю рамку (первый и последний абзацы) составляют рассуждения о стихах и прозе. Внутри нее изображен человек, сначала непроницаемый для мира, но затем приходящий в движение. Этот толчок заставляет его (и нас) заглянуть еще глубже, внутрь следующей рамки (которую я выделил абзацами – вторым и предпоследним; у Гинзбург вообще весь текст сплошной) и увидеть свою долгую жизнь. Впрочем, собственно «жизни» мы не видим и там: даже в самой глубине серии рамок автор находит опять-таки биографию, да к тому же плохо написанную. Эта плохо написанная, но тем не менее непоправимая, картина вызывает сильнейший эмоциональный взрыв (развивающий первое судорожное движение). Прорвав внутреннюю рамку, он соединяет прошлое и настоящее, после чего, тоже на негативной ноте, замыкается и внешняя рамка (увы, дескать, не стихи!).
   Три плана связаны друг с другом не только прямыми эмоциональными скрепами, но и изящным параллелизмом. В двух внутренних, «житейских», планах описывается трудная жизнь (в одном плане долгая, вся, в другом – один теперешний судорожный момент). На самой внешней рамке этому вторят авторские ламентации по поводу непомерности художественной задачи и зависти к другому роду искусства, что, кстати, является еще одной риторической фигурой из репертуара поэзии.
   Само по себе обилие поэтических приемов не делает, конечно, этот отрывок стихотворением в строгом смысле. Как писали формалисты, в частности один из учителей Гинзбург – Ю. Н. Тынянов, важна доминанта, главный конструктивный принцип текста. Каков же он?
   Лиричности фрагмента противостоит его крайняя абстрактность, формульность, установка на научность, воспринимающаяся, особенно в разговоре на душевные темы, как сухость и наукообразие. Текст пестрит беззастенчиво научной лексикой: адекватно, реакции, склеротически, некое психологическое событие, биография, тридцатилетней давности, трансформирует… Подобная терминология естественно мотивирована литературоведческим статусом книги в целом и ее автора. Но в контексте лирической темы и риторики отрывка эта терминология активизируется, воспринимаясь как свежий эффект вторжения в поэзию интеллектуально-прозаического начала. А это значит, что внепоэтический – «научный» – элемент находит себе место в поэтической структуре текста, причем вполне в духе известного историко-литературного принципа прозаизации поэзии.
   Особенно интенсивным процесс прозаизации стал в ХХ веке, выразившись, в частности, в двух разных, если не противоположных, установках: на концептуальную схематизацию текста (у футуристов и др.) и на «неумелое письмо» (в сказе и сходных явлениях, от Зощенко до Лимонова); у Хлебникова находим обе эти установки сразу. Гинзбург, конечно, ближе к первой из них (металитературному концептуализму), но у нее представлена и вторая – плохо написанной биографии подходят неадекватная проза, «сырость» и «недостаточная отжатость».
   Разумеется, все сказанное – не более чем научное объяснение в любви, попытка зависти, приступ anxiety of influence («страха влияния»? – Шишков, прости). Л. Я. Гинзбург не оставила нам возможности метавозвыситься над ее текстом. В нем уже все есть – человек в поисках утраченного времени, персонаж в поисках автора, критик в поисках жанра. Единственное, на что можно претендовать, это на роль благодарного ценителя находок, не по-пикассовски прикинувшихся поисками.
   P. S. Лидия Яковлевна прочла первый вариант разбора, я успел учесть ее замечания, и она одобрила окончательный текст.

Литература

   Бунин И. А. 1996. Собрание сочинений в 8 т. Т. 5. Жизнь Арсеньева. Произведения 1924–1931 / Сост. А. К. Бабореко. М.: Московский рабочий. С. 235–236.
   Гинзбург Лидия 2002. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. СПб: Искусство-СПб.
   Гинзбург Лидия 2007. «Никто не плачет над тем, что его не касается»: Четвертый «Разговор о любви» Лидии Гинзбург / Публ. и вступ. статья Эмили Ван Баскирк // Новое литературное обозрение, 88: 154–168.
   Жолковский Александр 2003. Эросипед и другие виньетки. М.: Водолей Publishers.
   Жолковский Александр 2008. Прощание с Матреной // Он же. Звезды и немного нервно. Мемуарные виньетки. М.: Время. С. 283–285.