Очнулся. По площади, наискось от догоравших обломков, по белому снегу двигалось скопление людей. Неясное, клубящееся, вытянутое в длину, словно несли какое-то тяжелое бревно или рельсу. Приблизившись, вышли на освещенное место, двигались вдоль дома в сторону привокзальных строений.
   Кудрявцев различил длинную колонну людей, окружавших ее конвоиров. На конвоирах были кожаные куртки, чеченские папахи и кепки. На тех, кто шагал в колонне, – танковые шлемы, солдатские «чепчики», расстегнутые бушлаты. Гнали пленных, и Кудрявцева поразила черная, липкая, оставляемая на белом снегу тропа. Такая тропа тянется за раненым лосем, в красных брызгах, в талых окровавленных лужах.
   Можно было ударить из автоматов, послать поверх голов пугающие очереди, чтобы охрана упала на снег, обороняясь от внезапного нападения, а пленные побежали врассыпную, спасаясь в окрестных улицах. Или, собрав солдат, внезапным коротким броском кинуться наперерез колонне, втянуться в молниеносный истребляющий бой, перебить охрану, а спасенных пленных увести в дом, вооружить, создать из них боеспособную роту.
   Но в следующую минуту и то и другое показалось безумием. Навлекало ответный удар множества невидимых, притаившихся по соседству врагов. Кудрявцев, не поднимая автомат, тоскуя, смотрел с чердака.
   Пленные вдруг смешались, затоптались на месте. Конвойные закричали, нацеливая автоматы, проталкивая колонну вперед. Пленные, повинуясь, двинулись дальше, вытягиваясь в вялую вереницу, словно были связаны длинной веревкой.
   На снегу остался сидеть человек, сгорбился, опираясь на снег руками. Конвоир подскочил, стал пинать, бить прикладом. Отошел, нацелил автомат. И Кудрявцев ожидал увидеть короткую вспышку. Но из колонны выбежали двое, вернулись к упавшему, подхватили под руки и втроем, ковыляя, побрели догонять остальных. Конвойный кричал, грозил автоматом, и чувствовалось, как не терпится ему выстрелить.
 
   Все его солдаты были живы, вооружены и накормлены. Расставлены на огневые позиции. Оставались невидимы для противника, спрятаны в глубине затемненного дома. Им следовало как можно дольше не обнаружить себя ни светом, ни звуком, ни дымком сигареты. До начала утреннего наступления, до подхода свежих частей. Оказавшись в тылу чеченцев, они ударят, смешают их оборону, облегчат продвижение своим.
   Сквозь чердак Кудрявцев вышел на другую половину дома. Спустился мимо тихих закрытых квартир на второй этаж, где у окна, почти невидимый и, казалось, недышащий, сидел Крутой.
   – Не спишь? – тихо спросил Кудрявцев, нащупывая жесткий рукав его бушлата.
   – Да нет, – чуть слышно отозвался тот, и мерцающее окно слабо затуманилось от его дыхания.
   – О чем таком думаешь?
   – Аккумулятор, блин, подвел! Говорил прапорщику – смени аккумулятор, наш сдох!.. «Нету да нету! Тылы подойдут, сменю!» Вот они и подошли, тылы!.. Заглох танк, сдвинуть его не смогли. Был бы аккумулятор, вырвались! Хрен бы они нас взяли!
   – Сожгли танк?
   – Целехонек! Снаряд в пушке! А движок не завелся. На прапорщика, гада, сейчас взглянуть!..
   Кудрявцев подумал, что не следовало сейчас смотреть на прапорщика. Лежал где-нибудь застреленный у танка с босыми скрюченными ногами. Или превратился в закопченный скелет с оскаленным, полным коросты ртом. Или брел сейчас, хрипя, в колонне пленных, и чеченец-конвоир тыкал ему в бок автоматом. Не следовало смотреть на прапорщика.
   – Ты сам-то откуда? – спросил Кудрявцев, опять прибегая к нехитрому испытанному способу, сближавшему малознакомых людей, солдата и офицера.
   – Из Омской области. Деревня Горбовка. – Крутой шевельнулся, словно родное слово согрело и оживило его.
   – Крестьянский сын? – усмехнулся Кудрявцев.
   – Ну! – согласился тот.
   И у Кудрявцева возникла странная мысль: когда-нибудь в старости, прожив долгую жизнь, он поедет в деревню Горбовку. Там его встретит немолодой молчаливый мужик, темный от земляных трудов. Они узнают друг друга. Будут сидеть в деревенском доме. Под лампой на клеенке блестит бутылка, миска с кислой капустой. Захмелев, они вспомнят этот каменный дом и как вместе бок о бок сидели у окна, касаясь автоматами.
   – Какая семья у тебя, какое хозяйство? – Эта встреча казалась возможной, отвлекала от близких, никуда не исчезнувших страхов, переносила их в другое время, где они уцелели и выжили.
   – Какая семья? – охотно делился Крутой. – Мать, отец и сестренка. Отец из совхоза ушел, взял землю. Держим корову, телку. Батя лошадь купил, пашем.
   – Лошадь? Почему не трактор? – допытывался Кудрявцев, не желая терять эту успокаивающую, отвлекающую от напастей мечту.
   – Трактор солярку жжет, масло. Не напасешься. А лошадь всегда прокормим. Летом пасем, а на зиму в овраге накашиваем, – солидно объяснял Крутой.
   И опять Кудрявцеву показалось, что солдат в чем-то опытнее его и мудрее. Помимо временной армейской жизни, где танки, пушки с казенником, аккумуляторы и разгильдяи-прапорщики, где этот злосчастный поход на город и случившийся страшный разгром, у парня есть другая, главная жизнь, где его поджидают влажные глухие овраги с темной травой и цветками дудника, дом с голубыми наличниками, травяной холм, на котором в мелком дожде пасется рыжая лошадь.
   – У меня в танке фотка осталась, – сказал Крутой. – Мы с сестренкой на лошади. Я бы вам показал. Да жаль, там осталась.
   Крутой с сожалением смотрел на площадь, на сожженную колонну, где среди искореженной техники стоял уцелевший танк с заглохшим мотором. И в башне у сиденья наводчика была прикреплена фотография – рыжая лошадь, парень и девочка щурятся на яркое солнце.
   – Сестренку-то как зовут? – спросил Кудрявцев. Но солдат не успел ответить. Снаружи раздались голоса. Приближались, неразборчиво звучали за стеклами. Они оба отпрянули от окна, выставили автоматы.
   На снегу замелькали тени, и мимо дома, громко разговаривая, прошли чеченцы, вооруженные, бодрые, возглавляемые командиром. И в том, кто шел впереди, Кудрявцев, невзирая на сумерки, узнал Исмаила, непокрытую голову с откинутыми назад волосами. Даже во тьме было различимо его красивое загорелое лицо.
   Следом шли другие чеченцы, и среди них – Кудрявцев его тоже узнал – пожилой седоватый профессор, сидевший рядом с ним на лавке. Их сопровождали несколько молодых вооруженных парней, и сзади, отставая и опять нагоняя, семенил мальчишка в смешной, похожей на петушиный гребень шапочке.
   Проходя мимо дома, мальчик снова отстал. Нагнулся, зачерпнул липкий снег. Слепил из него снежок. Пульнул в темные окна дома. Снежок сочно ударил о стену, и этот звук разбившегося сырого снежка отозвался в доме, как в гулком пустом ведре.
   Чеченцы удалились, и Кудрявцев облегченно поднялся, расслабляя руку, поддерживающую автомат.
   Он вернулся в незапертую квартиру, из которой они вынесли мебель. На кухне, на продавленном диванчике увидел Филю. Тот скрючился, укутанный в старушечьи обноски, и плакал. В темноте было видно, как вздрагивают его тощие плечи. Слышались всхлипы, которые, едва появился Кудрявцев, перешли в рыдания.
   – Ты что? – испугался Кудрявцев, наклоняясь к нему.
   – Боюсь! – захлебывался Филя, закрывая лицо руками. Кудрявцев попытался отнять от лица его худые холодные пальцы, чувствуя на них обильные теплые слезы. – Все равно нас убьют!
   – Да брось, возьми себя в руки! – пробовал прикрикнуть Кудрявцев, жесткой командирской волей прервать рыдания солдата. – Отставить слезы, тебе говорю!
   – Нельзя нам здесь оставаться… – со стоном, с привыванием выговаривал Филя. – Убьют нас здесь обязательно!..
   – Ты же не курица! – Кудрявцев испытывал к нему неприязнь, нарастающую брезгливость к его всхлипам, липким придыханиям, жалким подпрыгивающим плечам. – Ты – солдат! У тебя боевые товарищи!
   – Боюсь, – повторял Филя, втискиваясь в диванчик худыми лопатками, словно хотел спрятаться от Кудрявцева, от его недружелюбного голоса, от тяжелого автомата.
   И эта беззащитность солдата, страх, который вызывал в нем Кудрявцев, вдруг больно поразили его. Он устыдился своего грубого голоса, выносливого, натренированного тела, своего превосходства над солдатом, которого он вырвал из пекла и тут же снова направил в строй, в пекло, в ужас и смерть.
   – Ну что ты, что ты! – тихо сказал Кудрявцев, усаживаясь рядом, обнимая его легонько за плечи. – Успокойся, брат, ничего!
   Солдат вдруг прижался к Кудрявцеву, и тот, обнимая его, чувствовал, как тот худ, слаб, как дрожит от слез его узкая вздрагивающая грудь.
   – Мне домой надо!.. У меня мама одна!.. У нее астма!.. У нее приступ бывает!.. Когда задыхается, некому вызвать врача!..
   Кудрявцев испытывал к нему горестное сострадание, незнакомую прежде отцовскую нежность. Гладил его по стриженым волосам, увещевал, уговаривал, как обиженное, огорченное дитя:
   – Ну ладно… Не надо… Все будет нормально… Все будет у нас хорошо…
   Постепенно Филя утих. Всхлипывал, прижимался к Кудрявцеву. Тот аккуратно уложил его на диван.
   – Давай отдыхай. – Он поднялся, оставляя Филю лежать. – Утром завтрак всем приготовь. Заступишь на пост. Тебе Чижа подменять… Давай я тебя укрою.
   Он сходил в комнату, нашел сваленное в угол одеяло, принес и накрыл Филю, подтыкая ему одеяло под ноги. Филя, скрючившись на коротком диванчике, молча благодарно вздохнул, подкладывая себе ладони под щеку.
   Кудрявцев стоял у окна и смотрел на истлевающую площадь. Рассредоточенные по дому, на чердаке и на лестничных клетках притаились солдаты. Филя всхлипывал во сне. Прилип к стене дома брошенный снежок. Кудрявцев, вместивший в себя весь огромный истекший день и разбухшую катастрофой непомерную ночь, просил кого-то, управляющего смертями и жизнями, сберечь их от гибели. Если этот Могучий услышит его: вернет Чижа к его альбомам с рисунками, Таракана – к коробкам с бабочками, Ноздрю – к ангелу с печальной лампадой, Крутого – к золотистой лошади, если Филя встретится с матерью, а он, Кудрявцев, увидит свой отчий дом, – то в благодарность за избавление он изменит всю свою жизнь. Станет заниматься самой черной и тяжелой работой, а добытые деньги раздаст беднякам. Или скроется на острове среди студеного моря и один, среди волн и льдов, ночных полярных сияний, станет размышлять над тем, как устроен мир, кто правит и царит в мироздании.
   Он дал обет, не зная, существует ли тот, кому он его давал. Подхватил с пола подушку, поднялся на третий этаж, кинул на ступеньки подушку, уселся, прижался к стене. Он закрыл глаза, и под набрякшими веками стали беззвучно взрываться наливники, выплескивая фонтаны огня. Отрывалась и летела в небо черная башня танка. Бежали, обнявшись, два огненных танкиста, падали, охваченные липким пламенем, искрилось черно-красное в стакане вино. Блестели выпуклые глаза Исмаила. Нож с костяной рукояткой погружался лейтенанту в горло. Черная птица сидела на крышке люка, открывала свой алый зев. И все крутилось, летело, как беззвучная карусель, и он, мальчик, гнался за перламутровой бабочкой, скакал на золоченом коне, и все пропадало в метели.

Глава одиннадцатая

   Из бизнес-клуба после яркой и утомительной ночи гости разъезжались наутро. На озаренное крыльцо, на красный, запорошенный снегом ковер выходили дамы в серебристых мехах, мужчины – в полураспахнутых длинных пальто и искрящихся шубах. Из духоты, из горячих восковых ароматов попадали в метель, в летящий синий снег. Привратники бережно сводили их с крыльца, подсаживали в лимузины. Машины, брызнув бриллиантовыми огнями, взбивая пух, уносились в сугробы, в вихри, в туманное зарево улиц.
   Бернер усадил жену в тяжелый разлапистый джип, в его бархатную теплую глубину, из которой выглядывал мускулистый предупредительный шофер. «Чероки» был подарком жене. Марина любила кататься в этой скоростной, на жирных колесах, с могучим мотором карете.
   – Отдыхай, дорогая, я вернусь попозже. Навещу юбиляра-министра!
   Смотрел, как исчезают в пурге рубиновые хвостовые огни. Наслаждаясь холодным ветром, струйками снега, залетавшими под шарф, ловко, легко нырнул в салон «Мерседеса», в пряный, пахнущий вкусными лаками сумрак. На переднем сиденье, рядом с водителем поместился Ахмет. Охрана наполнила машину сопровождения, и обе, разбрасывая фиолетовые сигнальные вспышки, ринулись в метель.
   – Давай-ка в баню, к министру! – приказал Бернер, вдавливаясь в замшевое сиденье.
   Он не устал, был бодр и свеж. Освобожденный от дурных предчувствий, в предвкушении скорых успехов смотрел сквозь стекло на длинные серебристые вихри, летящие вдоль фасадов и окон.
   Москва была пуста, улицы завалены снегом. Только летели навстречу светофоры, размытое пламя витрин, шаровые молнии фонарей.
   Этот простор и полет по озаренной Москве действовали на Бернера пьяняще. Город принадлежал только ему. Для него были подсвечены янтарные фасады, переливались огромные хрустальные витрины. Выставляли ему напоказ золотые украшения, меха, автомобили, рояли, бутылки с заморскими винами, розовые окорока, живых, в изумрудных аквариумах рыб.
   Все остальные люди были унесены метелью, освободили ему улицы, площади, перекрестки, чтобы он, Бернер, мчался, летел сквозь ночной прекрасный город.
   Казино распушило павлиний переливчатый хвост, в котором блистало множество разноцветных огней. Здание банка напоминало синий кристалл, наполненный сгустившимся, твердым от холода воздухом. Ночной клуб мелькнул озаренным подъездом, из которого, как из ракушки, исходили непрерывные волны света.
   Это была новая Москва, не похожая на ту, унылую, темную, обветшалую, где прошла его юность, где во дворах и подворотнях притаились печальные образы его сумеречного и тревожного детства. Эту Москву, отнятую у одряхлелых правителей, они, люди новой эпохи, отстроили заново. Обновили особняки и дворцы. Одели в драгоценные розовые, зеленые, золотистые цвета ампирные фасады. Позолотили купола возведенных храмов. Москва, омытая молодыми энергиями, осыпанная новогодним серебром, казалась ему прелестной женщиной с жемчужной улыбкой, румяными устами, темными, расчесанными на пробор волосами.
   Так страстно и нежно чувствовал он Москву. Проносился по набережной вдоль реки с черными дымящимися прорубями и сахарными льдами, за которыми, словно розовое зарево с вкраплением красных звезд, парил Кремль.
   Ему вдруг неодолимо захотелось в эти первые часы нового года побывать на Красной площади.
   – Сверни-ка на мост! Давай к собору на площадь!
   – Что, Яков Владимирович, может, прямо в Кремль? – не улыбаясь, спросил Ахмет, оборачивая свое каменное, опушенное бородкой лицо.
   – Не сейчас, через пару лет! – ответил Бернер, не понимая, шутит он или верит в такую возможность.
   Они промчались по мосту навстречу выраставшему из синего воздуха храму. Он был похож на громадный разноцветный чертополох, поднявшийся из заваленной снегом площади.
   Машины остановились у собора. Бернер вышел, и его сразу же подхватили под руки огромные снежные великаны. Повлекли вдоль каменного парапета, кидали в лицо обжигающие горсти снега, слепили глаза изразцами, чешуйчатыми черепицами, белокаменными резными завитками.
   Собор качал в пурге головами, как огромный динозавр. Дышал ледяным огнем, пыхал белой ртутью, доставал красными языками.
   «Хорошо, – думал Бернер, огибая собор, оставляя позади размытые тени телохранителей. – Хорошо!.. Русь-матушка!»
   Он вышел на площадь. Она выгибалась перед ним, и, казалось, ее кривизна была кривизной самой земли. Кремль, розовый, запорошенный, в зазубринах и зубцах, был столь огромен, что скрывался за выпуклостью земного шара. Топорщился заусенками, золотыми кустистыми крестами, чернел проемами и бойницами.
   Площадь была белой, с черными пролысинами брусчатки. Казалась огромной льдиной, полярной шапкой, в которую был вморожен, застрял в торосах, стиснутый страшным давлением льдов, красный ледокол. Рубиновые звезды, окруженные морозным заревом, стояли над площадью, как дикие светила, зажженные в черно-синей полярной бездне.
   «Как хорошо!.. – думал Бернер, испытывая сладостный мистический ужас перед площадью, на которой во все века пыталась закрепиться, обосноваться, зацепиться за брусчатку эфемерная жизнь, но ее, как былинку тундры, сдувало страшным вихрем, уносило прочь в черноту. – Нет, меня не снесет!..»
   Он пришел на эту площадь, как победитель. Князья, цари, патриархи, оперные – в высоких шапках – бояре, кирасиры, гвардейцы, комиссары в кожаных куртках, вожди в фуражках и шляпах, их шествия, парады, колонны, их почетные караулы и катафалки – всех сдуло, унесло в черно-синюю трубу мироздания, где туманно, как вмороженная в небо кровь, пламенели звезды. Но теперь пришел он.
   Бернер замерзал. Сквозь тонкие подошвы его ноги примерзали к площади, словно он стоял на раскаленном магните. Но ему было хорошо. Площадь принадлежала ему. Кремль с Теремным дворцом, Георгиевский зал с золотыми надписями гвардейских полков были его. Царь-колокол и Царь-пушка, Иван Великий и Архангельский собор, усыпальницы русских царей принадлежали ему, Бернеру. И возникла безумная мысль: здесь, на Красной площади, в центре Москвы и России, он, Бернер, отпразднует свое пятидесятилетие. На этой площади, где Сталин говорил в микрофон, откуда уходили полки в туманную военную даль, где падали на гранит Мавзолея штандарты с крестами и свастиками, здесь, на площади, он, Бернер, справит свой скорый юбилей.
   Будет стоять на Мавзолее, приветливо махать рукой, улыбаться. Мимо пойдет вал праздничных воодушевленных людей. Карнавал Рио-де-Жанейро с танцовщицами, барабанами, бубнами. Рок-певцы со всех континентов, гремя ударниками и перламутровыми гитарами. Манекенщицы лучших мировых кутюрье. Победительницы конкурсов красоты в пленительных позах. Топ-модели с лакированных ослепительных обложек. Звезды Голливуда, награжденные «Оскарами». И он, Бернер, загорелый, в белом костюме, любящий их всех и любимый, будет махать им рукой, посылать с Мавзолея воздушные поцелуи.
   Эта мысль не казалась ему невозможной. Его богатства, воли и власти, перед которыми склонится страна, будет достаточно для осуществления этого плана. И чтобы площадь знала об этом, чтобы уже сейчас почувствовала его господство, ему захотелось тронуть властной рукой брусчатку, оставить на площади свой отпечаток.
   Он нагнулся, коченеющей ладонью стал разгребать снег, открывая темно-синий вороненый камень. Медленно приблизил к нему ладонь, помещая белые пальцы в черный квадрат. Прижал к камню. И почувствовал страшный удар, словно тронул электрический провод, будто к камню была подведена обнаженная высоковольтная жила. Площадь ударила в него током, отбрасывая. Он упал на парапет храма, смотрел испуганно вверх на заметенные купола. Они начинали шевелиться, вращаться, хрустели своими каменными зубцами, верещали шестеренками и валами. Не храм, а огромная мясорубка захватывала в себя Бернера, дробила ему кости, ломала череп, выдавливала и выпихивала кровавую жижу.
   Он был пропущен через жуткую камнедробилку Красной площади, и она выплевывала на снег липкий мусор его перемолотых костей, красную жижу истертой плоти.
   Он очнулся от бреда. Туманно-розовый Кремль. Недвижный, запорошенный снегом собор. Телохранители наклонились над ним:
   – Что случилось, Яков Владимирович?
   – Пошли! – сказал Бернер, не понимая, что с ним стряслось. – В баню… К министру…
   Баня министра находилась почти в самом центре, среди каменных теснин, окруженная и скрытая от глаз высоким забором и бдительными стражами.
   Автоматчики пропустили Бернера и одного из телохранителей, который нес следом подарки – персидский ковер, привезенный из Хорасана, и кривую саблю в золотых ножнах с изречениями из Корана.
   – Пожалуйста, проходите! – сияя лаской, встретил их полковник-порученец, в легком спортивном костюме, влажный и розовый.
   Они миновали маленький предбанник, где был размещен узел связи, батарея телефонов, связывающих баню с Кремлем, министерством, штабами, округами, космическими и ракетными войсками. Дежурный связист молча поклонился Бернеру.
   Прошли второй предбанник, напоминавший музейную комнату, с портретом Петра I, с бюстами Суворова и Кутузова, с памятными вымпелами, сувенирами, макетами подводных лодок, ракет, самолетов.
   Вошли в третий предбанник, в трапезную, где витал банный дух, пахло шампунями, вкусной едой, напитками, стоял широкий стол с лавками, уставленный бутылками, снедью. За этим столом голые, сбросив простыни, сидели министр и его ближайший сподвижник, генерал, ведающий психологическими и моральными вопросами армии. Оба утомленные, розовые, влажные, только что оттуда, из-за заветной двери, где пылающий жар, звенящая жаровня, белые, как кость, лежанки. Знаменитая парилка министра, содеянная лучшими специалистами военно-промышленного комплекса по патентам финских банщиков, с использованием рецептов бурятских колдунов, ведающих тайнами тибетской медицины.
   – Здравия желаю, товарищ министр! – комично вытянулся на пороге Бернер, прикладывая ладонь к виску на польский манер, ладонью навыверт. – Прибыл в ваше распоряжение засвидетельствовать почтение и поздравить с днем рождения!.. Раскрывай! – обернулся он к охраннику.
   Тот положил на пол шерстяной рулон, раскатал черно-малиновый, с дымчатым ворсом ковер, покрытый ромбами, вензелями, таинственными восточными знаками. Поверх ковра выложил кривой клинок, вытянув его наполовину из ножен. Министр воззрился на подарки синими острыми глазками, помещенными в розовые ободки воспаленных век.
   – Ковер-самолет! – жизнерадостно захохотал генерал-затейник, потряхивая большой, костистой, как у лошади, головой и крупным, дряблым, отвыкшим от упражнений телом. – И меч – голова с плеч!
   – «Все мое», – сказало злато. «Все мое», – сказал булат, – подхватил его хохот Бернер. – Да здравствует союз булата и злата!
   – Подойди, поцелуемся! – позвал министр.
   Бернер, как был в своем дорогом вечернем костюме, подошел и обнялся с министром, чувствуя его скользкое, в бисерном поте, распаренное тело и влажные вялые губы.
   – Ну что, по маленькой!.. С Новым, как говорится, годом! – привычно хватая бутылку, предложил генерал-затейник.
   – Погоди, пусть сперва пар примет! А то у него и так нос крючком, да еще и синий! – Министр грубовато и любовно похлопал Бернера тяжелой лапой десантника, даванул его худые кости, отчего Бернеру стало больно. – Давай, Яша, сними с себя костюм. А то ты похож на презерватив без усиков!
   Это сравнение задело Бернера, как и упоминание о его крючковатом носе. Но он не подал виду, не позволил себе обидеться. Большую часть жизни министр провел в казармах, на стрельбищах и на локальных конфликтах, что вполне извиняло характер его юмора.
   Бернер раздевался в предбаннике перед большим зеркалом, совлекал с себя широкоплечий костюм, шелковый галстук, тонкие носки и белье. В зеркале перед ним возникал худосочный человек с сутулыми плечами, впалой грудью, тонкими ногами, поросший кое-где редкими волосками. Бледный, блеклый, как чахлый стебель, на котором висела большая понурая голова. Он испытал брезгливость к самому себе, к непрочно поставленным на пол стопам, к прыщику на груди, к некрасивому рубцу от аппендицита, к вялым гениталиям. Попытался напружинить бицепсы, напрячь грудь и живот, но картина вышла комическая, и он, истязая себя, желая продлить страдание, стоял в позе культуриста, похожий на кузнечика или богомола.
   Он вернулся в трапезную, где два крепких мужика чокались стаканами с виски. Насмешливо смотрели на него пьяными голубыми глазами.
   – Пошли, Яша, примем парок, – сказал министр, грузно выбираясь из-за стола. – А ты сиди тут, мешай нам виски с содовой, бармен! – приказал он затейнику, не пуская его в парную.
   Министр и Бернер из прохладной благоухающей трапезной проникли сквозь плотную дверь в сухое раскаленное пекло, где туманился похожий на прозрачное пламя воздух, белели, как шлифованная кость, лежаки, и Бернер, опаленный, ужаснулся этому раскаленному аду. Почувствовал ожог в ноздрях, словно оттуда полыхнуло огнем. Ему показалось, что редкая кудель на груди и в паху задымилась и запахло паленым волосом.
   – Поддавать не будем, возьмем сухой! – сказал министр. По-обезьяньи ловко вскарабкался на самый верх, шевеля розовыми ягодицами. Сел, выставив тяжелый подбородок. Оскалил зубы, вдыхая сквозь них огнедышащую смесь, от которой выпучились и еще поголубели его глаза. На бело-розовом пятнистом теле министра образовался легчайший стеклянистый налет пота.
   – А я уж здесь, в низинке, – охал Бернер, подкладывая под себя прохладное седалище и устраиваясь ближе к дверям. – Помаленьку-полегоньку…
   Он ненавидел бани, особенно их свирепую разновидность, сопровождаемую жратвой, попойкой, неистовой гульбой, напоминавшей мясокомбинат, где среди кипятка и пара, рева и стенаний колыхались розовые ободранные туши. Однажды в детстве с добропочтенным соседом он попал в Сандуновские бани. Зрелище полутемной, похожей на огромную пещеру парилки, где, тесно прижавшись, стояло множество голых людей: костлявые старики, угрюмые, насупленные мужики, нежные отроки и младенцы, – и их накрывало шумом, паром, жгло огнем, и под сводами пещеры раздавались стоны и вопли, – это зрелище стойко соединилось у него с образом ада или фашистских газовых камер, и, слыша о Страшном суде или зверских истреблениях евреев, он вспоминал Сандуновские бани.