Он сидел, прижавшись к чердачной двери, зарывшись в какую-то паклю, и ум его, пульсирующий и горячий, словно в нем лопнул сосуд, искал спасения.
   Если его не схватили сразу, позволили вбежать в подъезд, слышали, как он протопал по лестнице, и никто не погнался следом, не включил свет, не зажег фонарик, – это значило, что либо жильцы напуганы до смерти, затворились в квартирах, либо их не было вовсе. И тогда оставаться в пустом, покинутом доме было не столь опасно, как на огненной площади.
   Он поднялся и, стараясь не шаркать, спустился на нижнюю площадку, приложил ухо к дверям. Слушал, надеясь уловить звуки жизни – шаги, говор, звяканье посуды. Но было тихо. От дверей веяло тлением остывающего жилья.
   Он подходил к дверям, сначала на верхнем этаже, потом и ниже, прислушиваясь, не раздастся ли человеческий голос или лай домашней собаки, или стук передвигаемых стульев. Но слышался только стук пулеметов, грохот боя. Сквозь окно, выходившее на лестничную клетку, возникали огненные шары, которые катались и скакали по площади.
   Дверь на втором этаже была приоткрыта. Не заглядывая в нее, он почувствовал, что квартира пуста. Не стал в нее заходить, а подошел к окну, к подоконнику, на котором стояла пустая консервная банка с окурками, приготовленная жильцами-мужчинами, выходившими на лестницу покурить. Прижался к подоконнику, стал смотреть наружу.
   Площадь была похожа на огромную сковородку, озаренную красными углями. На этой сковородке шипели, отекали соком, брызгали бесформенные подгорающие ломти. Этими ломтями была бригада. Танки с тяжелыми пушками, остроконечные боевые машины пехоты, горбатые неуклюжие грузовики, толстобокие цистерны с горючим – все превратилось в расплющенные обгорелые груды, среди которых клубились ядовитые дымы, краснели фитильки горящих катков и скатов.
   Среди этого жарева, ручьев кипятка, жира и слизи была его рота с неопытными неукомплектованными экипажами, наивными солдатами, украшавшими пульты и десантные отсеки машин вырезками из журналов, фотографиями невест, самодельными пластмассовыми гномиками.
   Среди непроходящего страха, побуждавшего его чутко и пугливо вглядываться, трусливо бежать и спасаться, возникало мучительное изумление, не связанное с его собственной жизнью и опасностью, грозящей смертью. Он пытался уразуметь, что случилось. Откуда пришло несчастье. Чья бессмысленная и тупая воля, чья бездарная ошибка затолкали бригаду в ловушку. Откуда взялись эти яростные и уверенные стрелки, отважные и безжалостные бойцы, истребившие бригаду. Что означает этот разгром? Как далеко вдоль улиц с горящей техникой, обожженными и застреленными солдатами протянулась рваная огненная трещина разгрома. К окраинам? К пригородам? К окрестным поселкам и селам? Или дальше, в степь, в предгорья, к русским городам, к отдаленным гарнизонам, до самого Кремля с дворцами и храмами?
   В этом разгроме погибла его рота, его бригада, а он, ротный, остался жить. Бросил в саду чеченского дома зарезанного лейтенанта. Бросил на площади ротную колонну, в которой сгорели солдаты. Что делать ему, стоящему у окна пустого безлюдного дома, одному, без оружия, без воли, без сил, взирающему на побоище?
   Нужно было уходить. Прорываться из враждебного города сквозь засады, ловушки в ночную холодную степь, где нет дорог и селений. Пустыми полями и выгонами, укрываясь от глаз врагов, двигаться только ночью, как зверь. Выдраться из этой жестокой земли туда, где родные города и деревни, русские лица и речь, где есть еще армия, есть аэродромы с фронтовой авиацией, парки с самоходными гаубицами, неразгромленное, нераспавшееся русское воинство. Туда, в Россию, он доберется и расскажет о разгроме бригады.
   Он заторопился, засобирался. Оглядел лестницу, глухие двери квартир, подоконники с консервными банками. Испытал к ним чувство, похожее на благодарность, за то, что приютили его.
   «Спасибо дому, пойдем к другому», – повторял он машинально, спускаясь к выходу.
   Выглянул наружу вдоль фасада, собираясь тенью выскользнуть и шмыгнуть. Прокрасться к железнодорожным путям и по шпалам, прячась в полосе отчуждения, уйти из города. Он уже собирался оставить дом, но увидел, как в отблесках горящих машин, пригибаясь и семеня, приближаются двое. Он не видел их лиц, но по испуганному семенящему бегу, по сутулым спинам, втиснутым в плечи головам угадал своих. Не чеченцев, которые бежали бы вольным сильным скоком преследователей, а своих, пугливых, гонимых.
   Двое пробегали мимо подъезда, тяжело шаркали. Кудрявцев тихо свистнул им и позвал:
   – Эй, мужики!..
   Они остановились, ошалело топтались, не зная, кинуться ли им прочь или внять этому свисту и окрику, не дожидаясь, когда ударит в них из тьмы автоматная очередь.
   – Сюда, говорю!.. Ко мне!.. Свои!..
   Они нерешительно подошли, всматриваясь в черный подъезд, не видя Кудрявцева и все еще опасаясь выстрелов. Он впустил их в дом и здесь, в безветренном подъезде, почувствовал, как едко, дымом и каленым железом, пахнет их одежда. Этот дым, железный смрад, вместе с потом испуганного разогретого тела, был запахом многих случившихся недавно смертей, от которых они убегали.
   – Какой батальон? – спросил Кудрявцев, всматриваясь в лица беглецов. Это были молодые лица солдат, загнанные и испуганные, с бегающими ошалелыми глазами, с заостренными от перенесенных страданий носами. – Из какого, спрашиваю, батальона?
   – Из второго, – выдохнул один полушепотом, худой и нескладный. И в этом выдохе был клекот слез, хрип обожженных легких, жалоба брошенного, никому не нужного ребенка.
   – Где комбат? Где ротный?
   – Поубивало, – ответил второй, и в его ответе было больше твердости. Низкорослый, крепкий, он был набычен и зол. Вместе со страхом в нем присутствовало чувство отпора, неизрасходованный азарт недавнего боя.
   – Туда нельзя! – Кудрявцев кивнул в сторону одноэтажных домов, куда направлялись солдаты. – Там перехватят. Нужно к вокзалу и по насыпи. Меньше жилья и людей…
   Они увидели, как среди волнистых огней, убегая от них, движется еще одна тень, мимо дома, все в ту же сторону, к низким привокзальным домам. Тень приближалась, слышалось тяжелое шмяканье подошв, надсадное дыхание.
   – Эй! – крикнул Кудрявцев и тихонько присвистнул. – Заворачивай сюда!
   Человек остановился, и Кудрявцев негромко, властно, стараясь не спугнуть, твердо и требовательно позвал:
   – Иди сюда, говорю… Свои…
   Человек подошел. Это был сильный рослый солдат в расстегнутом бушлате, с круглой, наголо стриженной головой. Всматривался в зев подъезда, откуда его позвали.
   – Там в проулках полно чеченцев. Отловят. – Кудрявцев пропустил солдата в подъезд, и тот, оказавшись среди своих, сразу перестал торопиться и словно осел, обмяк.
   – Из какой части? – спросил Кудрявцев.
   – Из зенитно-ракетной батареи. Водитель, – ответил солдат.
   Кудрявцев не стал его спрашивать, почему, находясь в батальоне зенитных ракет, следовавших в замыкании, он оказался на площади среди головных машин, горел вместе с передовыми танками и бээмпэ.
   Они стояли в подъезде, и Кудрявцев, еще недавно охваченный ужасом одинокого, уцелевшего в побоище человека, вдруг почувствовал облегчение. Эти внезапно появившиеся перепуганные солдаты были для него бременем, но бременем желанным, спасительным. Возвращали ему командирскую роль, требовали осмысленного, ответственного поведения. И, хотя он молчал и солдаты молчали, они тоже почувствовали в нем командира. Теснились к нему, ожидая от него разумных, спасающих их жизни приказов.
   Ни у одного из них не осталось оружия. Свой автомат Кудрявцев потерял в саду во время погони. У батарейца-зенитчика оказался штык-нож, а у его товарища – карманный фонарь. Оружие было рядом, в изобилии, на площади. Но оно взрывалось, горело, пускало вихри трассеров, и никто из них не думал вернуться туда, откуда их только что вынесло безымянное чудо.
   Они сидели на ступеньках пустого подъезда, курили сигарету, одну на всех, прикрывая ладонями красную бусину. Затягивались, передавали соседу. Кудрявцев принял горящий окурок, посветил себе на часы. Под красным угольком табака бежала тонкая, хрупкая стрелка, уже перепорхнула полночь, уже наступил Новый год, и этот Новый год Кудрявцев встречал в ледяном подъезде незнакомого дома, в чужом страшном городе, на вокзальной площади, где только что погибла бригада. Медленно остывали прозрачные от огня бортовины наливников. Танки с опавшими пушками уродливо склещились, как мертвые, забодавшие друг друга носороги. Что-то сыпалось и горело белым магниевым светом в кабинах грузовиков. И он внезапно подумал о генерале, изображавшем из себя Ермолова, чьи восточные загнутые чувяки ступали по карте Грозного. Испытал к генералу моментальную, как порез бритвы, ненависть.
   – Сейчас пойдем по одному. С интервалом в десять метров… Если засада, бежим все врассыпную… – сказал Кудрявцев, размазывая по ступенькам окурок. Уже собирался подняться и идти наружу, туда, где тускло светилась железнодорожная колея. Но вдруг увидел, как у вокзала в темноте зажглись две фары, двинулись вперед. На площадь, доселе невидимый, притаившийся в тени, покатил грузовичок. В кузове тесно стояли вооруженные люди, грузовик катил, высвечивая фарами сначала белый снег, а потом, приближаясь к побоищу, расплывшуюся воду и жирную гарь. Другой грузовичок зажег фары и покатил от другого крыла вокзала. Кудрявцев отшатнулся обратно, в глубь подъезда, испуганно скрываясь в темноте, благодаря кого-то, задержавшего его на мгновение, не подставившего под пули стрелков.
   «Спасибо дому…» – повторял он опять случайно залетевшую фразу, глядел, как неторопливо проезжает грузовик. Люди с автоматами вцепились в борта, смотрели все в одну сторону, на площадь, на ровное трескучее пожарище.
   На площадь с разных сторон, из разных углов, из-за заборов, из-под земли, из веток деревьев стали выходить люди. По одному, малыми и большими группами. Осторожно, целясь из автоматов и гранатометов в горящие короба. Иногда выпускали короткие очереди. Обступали площадь, приближались к ней пешком, на мотоциклах, на легковушках и грузовичках. Темные, плоско отпечатанные на зареве, напоминали наскальные рисунки охотников с копьями, гарпунами, острогами, окружавших огромного, убитого ими мамонта.
   Они грелись у пожарища, созерцали свою добычу, словно раздумывали, как к ней получше подступить. Еще не знали, мертв ли сраженный зверь, не ударит ли в предсмертном рывке отточенным бивнем.
   Одни заняли открытую позицию по периметру, держа под прицелом остатки подбитой техники. Другие, держа на весу оружие, с разных сторон стали просачиваться в скопление мертвых машин. Исчезали и появлялись среди огня и дыма. Вскакивали на броню, прыгали на башни, скрывались в люках. Их освещал огонь, и они, озаренные красным светом, сновали среди уничтоженных колонн. Там, где они появлялись, время от времени слышались одиночные выстрелы, и Кудрявцев понял, что там добивали раненых.
   Спасенный от смерти, безоружный, он пугливо притаился в темном подъезде. А там, у штурвалов и в десантных отделениях, добивали его солдат, обгорелых, оглоушенных и в смерти не выпускавших свои спусковые крючки и гашетки.
   Было тихо. Динамики, недавно изрыгавшие пузырящийся рев, молчали. Фонари, недавно окруженные прозрачным синим сиянием, не горели. Мигающая елка исчезла. Но было светло от множества костров, от горящего разлитого топлива, от тлеющей резины. И в тишине раздавались крики победителей, редкие хлопки выстрелов.
   Улица, по которой пришла колонна и стала на площади, заслоненная домами, тоже светилась. Малиновое пламя и густой, похожий на варенье дым клубились у фасадов, отражались в окнах. Там, на невидимой улице, горела остановленная, уничтоженная колонна. Среди магазинов, троллейбусных остановок, киосков тянулись черные остовы с тлеющей вонючей начинкой.
   Кудрявцев смотрел на красные дымы, липкие клубки огня. Ему казалось, дующий с площади ветер вместе с вонью нефти, горелой резины и железной окалины доносит сладковатый тошнотворный запах сгоревшего мяса.
   На это зловоние, на жирный дым сгоревшей плоти стали слетаться птицы. Разбуженные боем, потревоженные на окрестных свалках взрывами и огнями, закружили над городом, боясь приблизиться к сверкающим в небе трассерам, белым сполохам, струям металла. Теперь, когда взрывы утихли, в красном небе бесчисленными тенями и росчерками, косыми клиньями закружило воронье. Снижалось, садилось на крыши, оглашало небо жадными нетерпеливыми криками.
   Кудрявцев с испугом и отвращением слушал нарастающий звенящий гул приближающихся вороньих стай. Тех самых, что днем провожали колонну, заглядывали с высоты в люки, целились черными клювами, метили машины зловонными белыми кляксами. Словно ведали о скором побоище, выбирали себе добычу, пересчитывали ее маленькими злыми глазами.
   Крики ворон, редкие автоматные очереди, вялое колыхание дыма, снующие ловкие фигуры врагов, и он, Кудрявцев, бессильный, униженный, кем-то сохраненный до времени, поставлен в черном подъезде, чтобы все это видеть и знать.
   Можно было выскользнуть из подъезда и, сливаясь с фасадами, пронырнуть в темноту и дальше – по кустам и песочницам, по задворкам, наугад, в проулки и улочки, к железнодорожной колее, и та, петляя среди складов, брошенных вагонов, нежилых фабричных окраин, выведет их из города в спасительную степь. Но страх удерживал Кудрявцева. Чеченцы, увлеченные победой, не заметят четверых беглецов. Но птицы, злые и чуткие, кинутся следом, станут преследовать, истошно кричать, пикировать в темноте, ударяя острыми клювами. Наведут погоню, чеченцы, окружив беглецов, расстреляют их в глухом закоулке. Эта безумная фантазия удерживала Кудрявцева, и он не пускал солдат, оставался в подъезде.
   Он увидел, как на площадь выкатили две легковые машины. Остановились у кромки пожара. Из них вышли люди с телекамерами, азартно, торопливо забегали. Нетерпеливо снимали близкие горящие танки, вооруженных стрелков. Водили объективами по небу, снимая птиц, а потом, насытившись первыми случайными кадрами, стали медленно, на выбор снимать подбитую технику. Расставляли на ее фоне боевиков. Заставляли их бежать, стрелять на ходу. Наклоняли объективы к земле, фиксируя что-то, разбросанное бесформенными комьями. Уходили в глубь горевшей колонны, пропадали, а потом возвращались из огня. И было видно, как блестят их потные лица, как отражается огонь на их мокрых лбах и щеках.
   Чеченцы, углубившиеся в скопления машин, выходили обратно. Волокли на плечах связки автоматов, захваченные пулеметы. Складывали их на пустом месте, наращивая из них груду. Телевизионщики снимали трофеи, снова нагружали ими победителей. Заставляли разбирать разложенное на земле оружие, а потом картинно кидать на асфальт. Те охотно позировали, гоготали, слышался звяк металла. Кудрявцев испытывал отвращение к себе, трусливо затаившемуся и бессильному. Не мог помешать этому празднику победителей, глумлению над оружием, вырванным из рук убитых, еще не остывших товарищей.
   На площадь, огибая тлеющие обломки, не приближаясь к склещенным танкам, выехал кортеж машин. Глазированный, длинный, как оса, лимузин, юркие «Жигули», упругие подскакивающие военные легковушки. Остановились на освещенном месте. Из легковушек выскочила охрана, ощетинилась стволами, образуя вокруг лимузина кольцо. И из него поднялся, шагнул человек, худой, неторопливый и властный. Повернулся лицом к пожарищу, и Кудрявцеву издали показалось, что он различает на узком худощавом лице колючие кошачьи усики. Узнает генерала Дудаева.
   Мятежный генерал, казавшийся еще недавно почти несуществующим, нереальным, вызывавшим лишь легкую досаду и раздражение, вдруг возник перед ним как воплощение его поражения и позора, как главный виновник случившейся непоправимой беды. Площадь в обломках машин, с остатками испепеленной бригады олицетворялась со стоящим вдалеке человеком, чье лицо, обращенное к огню, краснело, как малая капля сока. И не было снайперской винтовки, гладкого приклада, голубой просветленной оптики, в которой бы трепетали кошачьи усики, тонкий хрящеватый нос.
   К человеку со всех сторон подбегали люди. Вздымали вверх кулаки с автоматами. Кричали, посылали в небо трассирующие очереди. Генерал оборачивался на этот салют, поднимал вверх руку.
   Телевизионщики снимали, крутились волчками среди восторженных стреляющих людей. Все двигалось, мешалось, завихрялось. Из этого шумного нестройного клубка, словно в нем начинала раскручиваться жесткая направляющая пружина, сам собой возник хоровод.
   Люди, цепляясь один за другого, бежали по кругу неровным припадающим бегом. Вздымали руки, выдыхали неразборчивые, похожие на стенание клики. Хоровод разрастался, в него встраивались все новые и новые стрелки, торопились принять участие в победном танце. Славили кого-то, взиравшего на них с небес. Славили стоящего среди них полководца. Славили свою победу, сокрушившую грозного, нашедшего смерть врага.
   Кудрявцев смотрел на древний победный танец, на мелькающее в красных тучах воронье, на остатки бригады. И испытывал желание выть и стенать от тоски. Видел, как из губ генерала излетает облачко пара.

Глава седьмая

   Наступил пик новогоднего празднества. Время, когда гости еще не до конца опьянели, не утомились, а пребывали в радостном возбуждении, требовали зрелищ и острых переживаний. На этот случай Бернером был приготовлен сюрприз. Он оглядел зал. Нашел стоящего у дверей гривастого, похожего на британского льва метрдотеля. Сделал знак рукой. Метр величаво поклонился, исчез в дверях, и смолкнувший было оркестр заиграл бравурный марш из «Аиды».
   Дубовые двери широко растворились, и в них появились четыре носильщика. Черные, голые по пояс, в набедренных повязках, с кольцами в носах и ушах. В мускулистых руках они держали носилки, в которых было сооружено подобие гнезда из еловых веток, ваты, золотого дождя. В гнезде лежало огромное яйцо, сквозь полупрозрачную оболочку таинственно изливалось млечное сияние, и казалось, яйцо живое, волшебное, таит в себе зародыш.
   Носильщики, студенты из африканских стран, нанятые Бернером для этой экзотической роли, поставили свою ношу на землю. Стали поодаль, скрестив на груди руки.
   Музыка зазвучала бравурней. Оболочка яйца пульсировала, вздрагивала, словно бился, просился на свободу живой растущий птенец. Лучи прожекторов сосредоточились на яйце, и оно вдруг лопнуло, распалось на осколки, и из него, переливаясь, слепя, выпорхнула волшебная пернатая женщина, жар-птица, опушенная павлиньими перьями, с бриллиантовым хохолком. Голая по пояс негритянка, с круглыми бедрами, бархатно-влажной грудью, с крепкими, сиреневыми, как сливины, сосками, белозубая, с выпученными фарфоровыми белками. Выпрыгнула на пол, двигая тазом, к которому был прикреплен сказочно красивый волнистый хвост.
   Оркестр заиграл румбу. Танцовщица на высоких золотых каблуках, голая, страстная, взмахивая сильными руками, колыхая влажной, словно натертой маслом грудью, танцевала. И от каждого ее движения огромный павлиний хвост волновался, переливался, как флюоресцирующее море, и бриллианты на хохолке посылали каждому многоцветный волшебный лучик.
   Гости, ослепленные, пораженные, взирали на танец женщины-птицы. Тянулись к ней, хватали губами, ноздрями жаркий отлетающий от нее воздух. Купались в этом воздухе, в огненном клубке музыки, красоты и страсти.
   Бернер был рад, что сюрприз его удался. Мулатка, выписанная из Рио-де-Жанейро, прославленная танцовщица кабаре, победительница бразильского карнавала, здесь, в морозной новогодней Москве, топотала на золотых каблуках, танцевала раскаленную румбу.
   После великолепного представления, когда женщина-птица в сопровождении своих чернокожих стражей упорхнула из зала, наступила пауза. Гости вставали с мест, прогуливались вдоль столов. Во время этого перерыва многие хотели подойти к Бернеру, высказать ему свое почтение, поздравить с Новым годом. Но было несколько и таких, к кому он сам был намерен подойти, подсесть ненадолго за столик. Один из таких гостей сидел вдалеке, под готическим витражом, за которым, казалось, наливается ало-голубая заря. Бернер среди тостов, шуток, какофонии ни на секунду не упускал его из виду.
   Между тем через зал, раздвигая расступающихся гостей, приближался Генерал. В штатском, плотно сидящем костюме, слегка выворачивая вперед ступни и колени, опустив вниз тяжелые руки с круглыми сжатыми кулаками. Голова Генерала с короткой челкой напоминала большой валун, в котором зубилом были пробиты узкие губы с нагловатой ухмылкой, пробуравлены дырочки умных и жестоких глаз.
   Бернер поднялся навстречу Генералу. Чувствуя на себе взгляды зала, они картинно обменялись рукопожатиями.
   – Пожелаю вам, Яков Владимирович, бычьего здоровья, змеиной верткости, армейской смелости. И чтоб чувствовали себя, как в танке! – Генерал ухмыльнулся, обнажив короткие желтоватые зубы. Глаза его блестели, но не дружелюбием, а холодной жестокостью.
   – А я вам пожелаю того, что нагадала одна колдунья, ученица покойной Ванги. Она была у меня в гостях и гадала на видных политиков. Вы у нее проходили как бубновый король.
   – И что нагадала старая ведьма?
   – Нагадала царство, и славу, и Москву златоглавую. Сказала, что Россия вас ждет не дождется. И вы свою корону возьмете. Но злые людишки попробуют ее отобрать. Шестерки, восьмерки, всякая там сорная масть. Надо полагать, она пророчила вам президентство, предостерегала от коммунистических козней.
   Генерал мыслил себя следующим президентом России. В его каменном лбу, как лампочка, горела единственная неугасимая мысль – как стать президентом. Он заключал союзы, предлагал себя самым разным, часто несовместимым политическим группировкам. Ездил на смотрины в Америку и Европу. Обещал все и всем и особенно дорожил знакомством с банковским сообществом, ожидая от него денег на выборы. Бернер в кругу своих знакомых подсмеивался над Генералом, над его обликом пахана, на деле же серьезно рассматривал его на роль диктатора, способного железной рукой подавить хаос, усмирить народный бунт, подогреваемый коммунистами. Банкиры отдадут ему власть взамен на безопасность и сохранение капиталов.
   – У старой ведьмы хороший нюх! – смачно сказал Генерал. – В вашем окружении, Яков Владимирович, люди с хорошим нюхом.
   – И с хорошими деньгами!
   – Вы обещали мне встречу с банкирами. Я хотел бы выступить перед ними, естественно, в узком кругу. Изложить мои взгляды на будущее России. Я дам гарантии в обмен на поддержку. Потом эту встречу станут сравнивать со встречей Гитлера и немецких банкиров, где он обещал разгромить коммунистов.
   – Для моих еврейских друзей это весьма щекотливое сравнение! – засмеялся Бернер, трогая Генерала за рукав, в котором прощупывались литые мускулы бывшего десантника. – Однако они выше предрассудков и видят в вас опору новой государственности.
   Они смотрели друг другу в глаза, освещенные прожекторами, которые чья-то услужливая рука направила на них с антресолей. Бернер всматривался в маленькие, в каменной голове, жестокие глаза Генерала и чувствовал, как тот его ненавидит. Отвечал ему тем же, зная, что ловко и точно использует Генерала, а потом в нужный момент избавится от него. И что Генерал, посылая ему из каменной головы тонкие лучики ненависти, думает о нем то же самое.
   – До скорой встречи в новом году! – сказал Бернер, раскланиваясь.
   – До скорой, – ответил Генерал и пошел вперед по прямой мимо столов, куда-то к стене, словно хотел проломить ее, как чугунная баба, и, оставив пролом, исчезнуть в синей морозной метели.
   Бернер не оставался один. К нему тут же подошел, опередив остальных, известный телеведущий. Молодой, очаровательный, с пушистыми бровями, нагловато и мило ухмыляющийся. На нем был черный великолепный сюртук, в петлице которого красовался пунцовый бутон розы. Он напоказ запанибрата обнял Бернера, и объятия его, как показалось Якову Владимировичу, были чуть дольше и теснее обычных.
   – Ну что, Яков, поздравляю тебя! – Тележурналист нарочито громко, на публику, называл Бернера на «ты». – Началась, слава богу, война в Чечне! Русские танки идут по Грозному!
   – Ты уже знаешь? – удивился Бернер. – Откуда?
   – Космическая разведка засекла колонны танков в центре Грозного!.. Вот мой приемник, прямая трансляция!.. – Он коснулся своего пунцового бутона, успев посмотреть на молодую, идущую мимо женщину.
   Телеведущий, непредсказуемый, талантливый, еще недавно дружил с оппозицией, вел яркую, отважную, беспощадную телепрограмму, где воспевал Советский Союз, русский патриотизм, призывал едва ли не к восстанию. Бернеру удалось очаровать пылкого и самовлюбленного журналиста. Предложил ему большие деньги, дал престижную телепрограмму, сделал выразителем своих взглядов и интересов.