Капля, вероятно, не скоро бы кончил, да бригадир помешал. Вошел в конторку и добрый час пытался вызвать по телефону правление колхоза. Мужички почтительно помалкивали, попыхивали только табачком. Кто-то присмотрелся к стенам, пробежал по нитке телефонного провода острым глазом и тотчас же прекратил мучение бригадира:
   – Михаила, не трудись ты понапрасну. Глянь, провод-то мыши давно перегрызли.
   Громыхнул короткий, нешибко дружный хохоток.
   – Коль мышь завелась в конторе – плохой признак, – заговорил опять Капля, словно бы только и ждал такого случая. – А можа, и к лучшему? – вдруг спохватился он. – Поговаривают, опять в Выселках будет самостоятельный колхоз. Конторка тогда закроется. Будет правление. В прежнем купеческом доме. А то порушится без догляду. В Выселках три купца были. Этого звали Василием Михайловичем. Ты, Акимушка, должен помнить его. Ну да, конечно же, помнишь. Твой отец ему двери-то железом обивал. Стучит, бывало, старший Акимушка, как, скажи, дятел, своим молоточком. А вся плата ему – чарка смирновской водки. Водка была, правду сказать, первеючая. Да, о чем бишь я? Ах, ну да, о правлении. Свет увидим, как оно будет у нас под боком. Чуть что – к нему, Виктору Сидоровичу: давай, мол, нечего там... А теперь и ему-то не мед. Приезжаем мы как-то в Ивановку с Зулей вот – взял он меня, старика, уважил, на свою подводу. Приезжаем, а он, Виктор Сидорович, председатель наш, стоит у правленческого дома в горестном раздумье. «В чем дело?» – спрашиваю. А он только махнул рукой: не спрашивай, мол!
   Сам догадался, какая у него на душе дума-кручина. Вышел из кабинета, глядит на все четыре стороны. «Победа» уже горгочет у крыльца. Шофер Васька ждет распоряжениев, куда ехать. А куда? К нам ли, в Выселки, или опять в бывшую Зарю», или «Пламя», или в один из трех бывших сталинских?.. Куда, спрашиваю? С кого начать? И что делать?.. Так-то вот и стоит, задумавшись. Ну, помчится он в одну бригаду, а что делается в остальных шести?.. Виктор-то Сидорович насчет водчонки стоек. А другой бы начхал на все семь сел, вернулся б к себе домой – и за поллитровку. Выпил бы – и на боковую. Один черт! Водчонка, она неплохо в таких-то случаях выручает. Бывало, при единоличном еще хозяйстве когда жили, запустишь делишки. Накопится их черт-те сколько – не знаешь, с каких начать. Выйдешь поутру во двор, а они, дела-то, в три очереди выстроились перед тобой. За какую приняться перво-наперво? Думаешь-думаешь, да и повернешь в избу. Нальешь стакан граненый самогону, хватишь единым духом – и во двор. Глядь, а там уж не три, а только две очереди осталось. Ах, вот оно как, соображаешь? Опять вернешься, еще стакан в себя. Хвать – одна только очередь ждет у крыльца. После третьего стакана – и ее, последней, как не бывало. Так-то, ребята!.. О чем бишь я? Ну, да... Так вот и он, бедняга, Виктор наш Сидорович, мается... Назавтра, говорят, в район вызывают его вместе с Полонием Стышным. Насчет обязательства по мясу, молоку и, само собой, хлебу. А скажу я вам, ребята, зачем эти самые обязательства, когда есть государственный план? Ежели он мал, тот план, повысьте его. Соревноваться же надобно за выполнение плана, а не обязательств. В обязательствах я могу наобещать семь верст до небес – и все лесом. Не выполню, ну что ж, пожурят на бюро, строгое или там какое еще предупреждение по партийной линии выйдет нашему Стышному и Виктору Сидоровичу. Только и всего! А план есть план. План не выполнил – совершил преступление. Так я думаю!.. Ты что косишься, Зуля? Ай не согласный?..
   – Болтаешь ты, старик, многонько. Вот что я тебе скажу, – все так же мрачно обронил Зуля и полез за кисетом, полагая, что речь старика будет еще длинной.
   – Мне, Зуля, только сейчас и покалякать. Вот уйду летом к своим токам, там ночью не с кем поговорить. Один во всем белом свете да звезды небесные. Петька Журавушкин, тот, бывало, считал эти звезды. А из меня плохой звездочет. Так что ты уж мне не мешай. Дай наговориться вволюшку. И опять же, я дело говорю. Ясно?
   – Ясно. Не ясно только, зачем тебе, дед, пенсия понадобилась? Выглядишь ты моложе любого из нас...
   – Не знай, как я там выгляжу. Годов, посчитай, пятнадцать в зеркало на себя не глядел. А пенсия нужна, потому как полагается. Положено – отдай мне ее, голубушку. Выложь да положь. Так-то! – И первым подался из конторки, твердя про себя: – Что с вами калякать, глупыми людьми! Один дурнее другого! Мне б товарища председателя сюда, Виктора Сидоровича. Вот с ним я бы потолковал. Я бы дал ему напутствие, чтоб не сдавался на пленуме райкома, не обещал бы лишку. А то опять скотину без зерна на зиму оставят, как прошлым годом.
 
   Виктор Сидорович и без Каплиных напутствий сидел на пленуме с железной внутренней установкой не поддаваться нажиму, а взять обязательство исходя из реальных возможностей колхоза. На руках у него были убедительные цифры. При самом максимальном урожае – двадцать центнеров с гектара – пшеницы «Рассвет» может продать государству столько-то, ржи столько-то, ячменя столько-то. Строжайшим был расчет по мясу, молоку и яйцам.
   Виктор Сидорович сидел в своем пятом ряду – не сказать, чтобы уж очень спокойный, но все же. Его товарищи, председатели других колхозов и директора совхозов, один за другим сходили с трибуны. На ходу вытирая пот с раскрасневшихся лиц, долго плутали меж скамей, не находя своих мест. А еще за час до того они обедали в районной «Чайной», шутили, смеялись, а посерьезнев, говорили доверительно друг другу о той самой железной установке. Теперь сидели растерянные, мучили в руках шапки.
   Пленум вел Бивнев. Вел, надо сказать, со всем усердием второго секретаря на время оставшегося за первого, – тот был в отпуске. Не успел еще Виктор Сидорович назвать всех своих цифр, столь тщательно приготовленных загодя, как Бивнев запустил в него сокрушительную реплику:
   – Нищенская цифирь! У Плюшкина научились!
   В зале послышался хохот. И больше всего смеялись те, которым за минуту до этого было совсем не до смеха.
   Вдохновленный поддержкой зала, Бивнев дал полную волю своему сарказму:
   – Заплесневелую хлебную корочку приготовили вы с товарищем Стышным советскому народу вместо калача-то. Хороши! Так-то вы поняли решения январского Пленума? Ну, давай, давай: послушаем, что вы там еще наметили?.. Как там у вас насчет яичницы?
   Виктор Сидорович назвал цифру и по яйцам.
   – Ого! – торжествующе возопил Бивнев. – Такого количества вам с Аполлоном и на двоих не хватит!..
   – У нас подсчитано...
   – Ах, у них, оказывается, все подсчитано!.. А подсчитали вы там в своей бухгалтерии, сколько людей в городе останутся без хлеба, мяса и яиц по вашей милости?.. Придется вопрос о вас с товарищем Стышным поставить на бюро. Как вы думаете, товарищи? – обратился Бивнев к членам президиума, которые почти все являются и членами бюро райкома.
   На этом и закончилось упрямство председателя.
   – Вы, товарищ Бивнев, неправильно поняли меня! – начал он. – Ведь о чем я тут говорил? Я говорил о великих трудностях, которые стоят перед нами. Но значит ли это, что мы не преодолеваем этих трудностей? Вовсе не значит. Наши цифры – лишь самые робкие...
   – Весьма робкие, – подсказал Бивнев, малость подобрев.
   – Правильно: весьма робкие наметки. Мы сделаем все, чтобы эти цифры удвоить и утроить!
   – Ну, это уже другой разговор! – повеселел Бивнев. – Это слова государственного мужа.
   «Государственный муж» поспешно собрал бумажки и спрыгнул со сцены в зал. Сел не в пятом ряду, а где-то аж в двадцатом. Укрылся за чьей-то папахой, не снятой с головы ее владельцем по причине великого холода в Доме культуры, где проходил пленум.
   Должно быть, никто и не заметил, что на глазах у всех народился новенький, тепленький еще, свеженький очковтиратель.

Последствия...

   В доме Меркидона Люшни пятый день не стихает гульбище: празднуют возвращение старшего сына из армии и одновременно проводы его в город. Потому-то и затянулась попойка. Сын предполагал было устроиться на работу в лесничество, но там не оказалось для него места. Хотел остаться в колхозе – отец запротестовал. Сознательнейший Меркидон, горячась и негодуя, внушал:
   – Ты что, Семен, ай хуже других у меня? Все ребята, какие из армии повозвертались, в город подались. Не позорь, сынок, меня, поезжай в Саратов! Это нам, безграмотным мужикам да старикам, век свой доживать в колхозе. А с какой стати ты-то будешь маяться с нами? Поезжай. Погуляй недельку – и с Богом! На первых порах мы с матерью тебе подмогаем – где мешок картошки, где тушку баранью подбросим в город-то. А там окрепнешь, найдешь на заводе аль на стройке какой работу...
   – Поезжай, кровинушка моя! – подала голос и мать, а сама не может удержать слез: три года ждала старшего, и вот на тебе – провожай опять. Не выдержала, укрылась в другой комнате и наплакалась там всласть.
   На шестой день у дома Люшней стояла уже грузовая автомашина. Из кабины высовывалась мрачноватая и озорная одновременно физиономия Ванюшки Соловья. Посверкивая ястребиными своими глазами, шофер вполголоса напевал:
 
Кум – на ГАЗе, я – на МАЗе, – жмем!
Кум – в кювете, я – в буфете, – пьем!
 
   Из дому вывалилась толпа провожающих – Меркидоновы родственники и просто такие, которые не прочь выпить на чужбинку. Каждый нес какую-нибудь поклажу: кто чемодан, кто узелок с харчами на дорогу, кто мешок картошки, кто корзину с яйцами, кто стеклянную банку с топленым маслом. Меркидон держал в своих ладонях, в пригоршне, стакан водки. Все пытался выпить, да у него не получалось. Водка лилась ему за пазуху. Кто-то, потрезвее, подсказал, что подносит Меркидон стакан к губам противоположным краем. Но Меркидон ничего не понял. Устремился с наполовину пролитым стаканом к Ванюшке Соловью. Тот протестующе замахал руками: нельзя, мол, за рулем! Меркидон в недоумении повертел стакан в руках, хмыкнул и закинул его за плетень.
   Послышалось чмоканье пьяных, расслабленных губ. Нестройные возгласы прощания. Машина тронулась. А наблюдавший за этой сценой выселковский летописец Иннокентий Данилович Данилов говорил мне сердито:
   – Видал? Что ты скажешь про это?
   Я знал, что могу и не отвечать на вопрос старика, потому что задал он его, скорее, для себя, чем для меня.
   – Молчишь?.. Вот то-то и оно. Все молчат, а тут не молчать надо, а криком кричать. Бить в набат надо! Многие из молодых-то уходят из села. Работать в колхозе – это, видишь ли, позор для них... Слушаю по радио, газеты читаю: все про культ да про культ. Ликвидируем, мол, его последствия. И верно: людей, какие в живых остались, из лагерей да тюрем повыпускали. Многим вернули их доброе имя. Такие последствия хоть и нелегко, но все ж можно ликвидировать. А как ты ликвидируешь, скажем, вот это самое!.. Долгие годы подрывалась вера в землю, ту самую землю, какую народ испокон звал матерью, кормилицей и прочими ласковыми словами. А ведь при Сталине-то она мачехой для крестьянина обернулась. Шуточное ли дело: работает на этой самой земле мужичок круглый, почитай, год, а ему – сто граммов на трудодень каких-нибудь отходов. Кто же будет такую землю любить?! Сейчас иное дело. Люшня гонит вот своего сына в город, а сам живет лучше любого горожанина: у него и хлеб, и молоко, и мясо. И одевается не хуже городских. А почему гонит? Вот они и есть последствия. Тебе отец Леонид про городскую культуру говорил, про еду духовную. Это верно, в городе ее поболе будет. Но не в одной этой еде суть. Изменилась за годы культа душа хлеборобская – остудилась, охладела к земле-матушке, черствой маненько стала. Черствость эта и молодым начала передаваться. Вот оно какое дело!.. Такие последствия, сынок, нелегко ликвидировать, а надо. Меркидон Люшня – умный мужик. Это только дураки за чудака-то его считали. Умный, говорю, а сына пихает от земли, которая всех нас кормит, обувает и одевает. Василий Куприянович Маркелов своих сыновей и дочерей в город прогнал, а теперь чуть ли не каждую неделю чалит им туда картошку да мясо. Да еще хвастается, как они у него там здорово живут!.. Зараз и Меркидон будет чалить, а как же?..
   Иннокентий Данилович замолчал, вытащил из старой брезентовой полевой сумки свою «канцелярию».
   – У меня тут все подсчитано.
   – Что подсчитано?
   – А вот послушай... Какие из армии вернулись и не остались в колхозе – счет веду с сорок пятого года. Ты, может, не поверишь – триста парней! О девчатах я уж не говорю: только в пятидесятые годы завербовалось их сто пятьдесят штук. Одни – на целину, другие – на стройки разные, третьи повыходили замуж за странних, ненашенских. Одна, Маруська Леонтьева, вышла прошлым месяцем за саратовского парнишку, укатила с ним в город, и двадцать коров были в колхозе три дня не доены: некому, не хватает доярок. Так бы, глядишь, и пропало молоко, да говори спасибо Журавушке: выручила, взяла на себя и эту, Маруськину, группу. Вот оно какие дела, сынок!
   – Но без этого не обойдешься: и на целине, и на стройках нужны люди. Молодежь нужна.
   – А разве я сказал, что не нужна? Речь моя совсем о другом. Почему такой ручеек все время только в одну сторону текет – в город? Отчего б ему не повернуться в обратную сторону – к селу? А? Вот тебе и последствия?
   Слово «последствия» Иннокентий Данилович произносил не то чтобы с удовольствием, но с какой-то особенной значительностью. В голосе его слышалось мне и такое: «Ты, поди, думаешь, что я старик деревенский и ничего не смыслю в государственных делах? Шалишь, брат! Мы все ноне грамотные. Я радио-то не выключаю круглые сутки...»
   – Ты в армии служил, сынок? – неожиданно спросил меня Иннокентий Данилович.
   – Служил.
   – И долго ль?
   – Двадцать три года с фронтовыми, восемнадцать календарных.
   – Да ну? И в каком чине?
   Я назвал свое воинское звание.
   На лице местного Пимена появилось знакомое уже мне сияние, делавшее это лицо детски счастливым.
   – Подполковник? Да еще гвардии? Скажи на милость? – Он говорил это, прицокивая языком и всхлипывая как-то от неподдельно восторженного удивления. – Ишь ты! Подполковник! Эх, едрит те корень, а?!
 
   Кончилось тем, что Иннокентий Данилович пригласил меня к себе в гости. По дороге продолжал все удивляться и восхищаться моим столь высоким, с его, унтер-офицерской, точки зрения, званием. Пока старуха готовила яичницу, хозяин не преминул затащить меня в свои святая святых – на чердак. Там он показал военное снаряжение, о котором поминалось раньше. Глаз же его почему-то все время косился на печную трубу. Я догадался, что там у него еще что-то схоронено, может быть, самое для него дорогое, но спросить не решался. Так и спустились вниз, в избу. И только после того, как выпили немного да закусили, старик вновь принес лестницу.
   – Полезем-ка, сынок. Что я тебе еще покажу! – сказал он не без таинственности.
   Быстро отыскал в трубе, немного повыше боровика, чуть приметно выступавший кирпич, поковырял вокруг него перочинным ножом, соскоблил по краям глину. Кряхтя и зачем-то все время озираясь, вытащил кирпич. Засунул руку по самый локоть. Гордый и торжественный, извлек из черной дыры такую же черную тряпицу. Развернул. Под черной оказалась тряпица побелее. Развернул и ее. Под ней – еще одна, красная. А под красной – опять черная, но уж не от сажи, а просто черная, бархатная. Эту, последнюю, старик разворачивал уже дрожащими пальцами и все озирался. На меня бросал взгляды заговорщика: «Сейчас, мол, ты ахнешь!»
   Я давно угадал, что там за штука хранится, но виду не подал. Напротив, изобразил на своем лице крайнее удивление, когда на дрожащей ладони летописца увидел Георгиевский крест с новенькой муаровой лентой.
   – Как же ты, Иннокентий Данилович, заработал такую награду? Ее ведь только за подвиги вручали.
   – Верно. За подвиги, – согласился старик и добавил, обиженный: – А разве Иннокентий Данилович не мог совершить геройского подвига? Ведь я ротную канцелярию прямо аж под японским огнем вытащил. Всю спас! Сам генерал Стессель вручал мне «Георгия»! Геройский генерал!
   – А я слышал, что он трусом был, этот Стессель.
   – Мало ли чего наболтают про человека, – сказал Иннокентий Данилович, обидевшись еще больше.
   – Ну, да дьявол с ним, со Стесселем. Ты скажи лучше, почему награду не носишь, почему прячешь ее?
   – А не посадят? – спросил Иннокентий Данилович, подозрительно глядя на меня. – Царская ведь «Георгия»!
   – Что ж что царская? Ты за отечество сражался. При чем тут царь?
   – Это верно. Стало быть, ее можно носить?
   – Конечно. Многие старики в эту вот войну «Георгия» носили. И никто им ничего...
   – А не врешь? Не потянет меня наш депутат Акимушка в сельский Совет али даже к самому прокурору?
   – Не потянет.
   Вечером старик пришел в клуб на концерт сельской самодеятельности. Занял место в первом ряду. Борода его расчесана на пробор: один хвостик в правую сторону, другой – в левую. На заштопанной гимнастерке, хорошо выглаженной не рубельником, а утюгом электрическим, красовался «Георгий». Старуха сидела рядом и выглядела именинницей. Ребятишки до начала концерта окружили дедушку и любовались его наградой. И на их лицах вроде бы уж отражалось сияние, которым лучились дедовы глаза.
   После концерта Иннокентий Данилович завернул ко мне. Оказывается, он не сказал еще главного:
   – Ты, слышь, в Москву собираешься вскорости! Не забудь же, сынок, про что мы с тобой утром-то калякали. Меркидонова сына надо вернуть в Выселки. Пущай землю обрабатывает, сукин сын! А там, в Москве, кому положено, пущай об этих наших последствиях хорошенько подумают. Потому как тяжелы они и обидны для землицы нашей. Вот что я тебе хотел сказать, сынок. Ну, а теперь до свидания, товарищ гвардии подполковник!
   Дед выпрямился что-то хрустнуло у него в старых костях. Пошел, однако, широким, гвардейским шагом, фиксируя каждый шаг по-военному четким взмахом руки.

Паня-Ганя

   У Серьги Волгушова было четыре сына и две дочери. Дочери давным-давно вышли замуж. Старшая уже сама успела стать не только матерью, но и бабушкой и теперь раз в году навещала родительский дом, сопровождаемая дюжиной детей, внуков и внучек.
   Сыновья Серьгины все погибли на войне. Но от одного остался на попечение бабушки и деда внук Павел, которого за кротость характера и за особую, почти девичью чувствительность и нарекли чуть ли не девичьим именем – Паня.
   Детство Пани пришлось на военные лета, так что его и нельзя уж детством-то назвать. Семи лет пристрастился мальчонка к труду. Зимою, правда, сидел на печи, потому что не во что его было обуть и одеть. С самой весны и до поздней осени пропадал с дедом в поле. В страдную пору отвозил на пароконном фургоне рожь и пшеницу от комбайна на ток. От комбайна ехал тихой рысцой, а к комбайну пускал кобылок в галоп. Рубашонка при этом надувалась пузырем.
   – Эй вы, зазнобушки! – кричал Паня, подражая дедушке Капле.
   Лошадей Паня любил так, как любят их все деревенские мальчишки. Особую же привязанность питал он к машинам – тракторам и комбайнам.
   Как-то комбайнер покликал его к себе на мосток и, попросив тракториста ехать потише, дал подержаться за штурвал. От буйной радости у Пани захолонуло под ложечкой, сердце забилось часто-часто, из глаз сами собой выскочили счастливые слезинки и побежали по щекам, оставляя после себя грязные полоски.
   Комбайнер незаметно для Пани поддерживал штурвал, а мальчишке казалось, что это он сам управляет этой сложной, этой красивой, этой умной-разумной машиной. Вышний ветерок играл воротником его рубахи, задирал подол до самого подбородка, задувал, холодя тело, в застегнутые на одну пуговицу штанишки. Дышалось легко, вольготно. Пахло хлебным духом, горячим и знойным, куколем, сухой березкой и медуницей. Мотор рокотал ровно. Рокот этот разносился далеко окрест. Дрожание стального тела, мощное и упругое, через штурвал передавалось Паниным рукам, и ощущение этой дрожи, а через нее великой, слепой силы машины наполняло Панино сердце блаженством непередаваемым. Жаль только, что поблизости не было его дружков-ребятишек: умерли бы от страшной зависти! И было еще боязно оттого, что вот-вот большие, коричневые, покрытые мелким рыжеватым волосом руки комбайнера осторожно, но властно отымут от горячего штурвала маленькие Панины руки и сами лягут на нем, привычно и спокойно.
   Время от времени мальчишка взглядывал на комбайнера глазами, в которых была молчаливая и страстная мольба: «Дяденька, ну, еще немножечко, ну, еще одну капельку дай подержать, дяденька!»
   Комбайнер, очевидно, догадывался, что могло твориться в душе Паниной, и не торопился его сменять. В бункер густой желтой лавой текла пшеница. Она не была еще достаточно чистой, в ней виделись и зеленоватый колосок, не прожеванный барабаном, и не успевшая улететь саранча, и вреднейшее существо по имени жук кузька с изрядно помятыми крылами, и черная длинная спорынья, от которой, ежели ее раскусить, будет тошнить целый день, и другая разная мелочь. Но все-таки это была уже пшеница – тяжелая, душистая, ароматная – не золотая, куда там золоту! Паня, например, и не видал ни разу, какое оно, золото, а живет, и ничего, а попробуй-ка без пшеницы или ржи! Сейчас, вон у того поворота, он нагрузит ею полный воз, утопит в ее зыбучем тепле босые ноги по самое колено и повезет на ток. А там женщины отсортируют ее, провеют, и солнечная гора будет выситься на току до тех пор, пока не свезут ее в амбары или на элеватор.
   – Ну, товарищ штурвальный, хватит. Гони-ка, брат, фуру. Пора ссыпать. Ты уж, глянь, полный бункер намолотил...
   Без тапочек, без чулок, без лаптишек, Паня во весь дух мчался по стерне к далеко оставленной подводе: для босых ног деревенского мальчишки не существует колючек – это уж известное дело. Глядь, уже машет кнутом, вертит им над острой хребтиной то одной, то другой лошади. И опять – рубаха парусом, желтые волосы – вразмет.
   – Эй вы, зазнобушки!..
   Ночью вместе с дедушкой Серьгой и дедушкой Каплей забираются в шалаш последнего. Ложатся спать: по краям старики, а промеж них он, Паня. От дедушек пахнет крепким потом, смешанным с запахами пшеницы и полевых цветков осота, молочая, донника и одичавших подсолнухов. Где-то под соломой шныряют мыши, шуршит, свербит запутавшаяся в тенетнике муха, с поля доносится звон и свиристение кузнечиков. Месяц, недавно народившийся, молодой и нахальный, заглядывает на спящих сквозь прохудившийся конек шалаша.
   Паня засыпает тотчас же. И сразу же видит себя за штурвалом комбайна, видит, как падает на хедер подкошенная пшеница, как полотно тянет, тянет ее в прожорливую утробу машины. А желтое колышущееся море безбрежно, нет ему, кажется, ни конца, ни края. Во сне-то Паня хозяйничает на комбайне один. И вокруг, куда бы ни кинул взгляд, ни единой души. Один он, комбайн да поле пшеницы. Комбайн удивительно послушный, он похож теперь почему-то на большую-пребольшую лошадь, и Паня от времени до времени помахивает над нею длинным, свитым в змейку кнутом и покрикивает: