– За тебя, Федора!
   – За тебя, Дорофеевна!
   – За твое здоровье, кума!
   Все и все вдруг поравнялись и поравнялось. Забыт московский гость, забыт батюшка, да и сами поминки теперь больше походили на свадьбу: началось обыкновеннейшее гулянье.
   Я все еще ждал, что старухи начнут ворчать, жаловаться: ведь на то они и старухи, чтобы ворчать да жаловаться. И когда, не дождавшись, сказал им об этом, они сначала рассмеялись, потом немало подивились тому, как могло прийти в голову такое, а под конец самая веселая из них, Матрена Дятлова, объявила:
   – Это на что же нам жаловаться-то? Может, на то, что свет провели во все наши избы?
   И тут началось! Старухи поднялись со своих мест и сердито выкрикивали:
   – А может, на то, что к самым нашим домам вода пришла?..
   – Дети и внуки по-городскому обуты и одеты!..
   – Креста, что ли, на нас нет, чтобы жаловаться!..
   – Нас сызмальства приучили не жаловаться...
   Высказавшись таким образом, старухи оглянулись вокруг, остановили осуждающий взгляд на самой молодой из присутствующих, на тридцатипятилетней Аннушке Сулимовой. Матрена Дятлова сказала:
   – Это вот они, молодые, ворчат да жалуются.
   – Правда, бабоньки, правда! – поддержала Матрену Горелова Федора.
   – То клуб им тесен, то кино не каждый день бывает, то артисты редко приезжают...
   – Женихов, вишь, не хватает!
   – Прошлого-то они и не знают.
   – Откуда же им знать, как жили в старину люди?..
   Веселая Матрена умолкла и вдруг стала неузнаваемой: куда-то исчезла ее веселость, глаза расширились и глядели далеко-далеко. Что они видели сейчас, эти старые, много повидавшие на своем долгом веку глаза? Может быть, то, как однажды в лютую зимнюю пору совсем еще молоденькая Матреша, только выданная замуж, подымалась с полными ведрами на коромысле от реки на высокую гору, как поскользнулась, в кровь разбила лицо и руки? Или то, как поздней осенью, когда у краев река уже схватывается ледком, стоит она по грудь в студеной воде и выбрасывает на берег тяжелые, мокрые снопы конопли? Или то, как сидит день-деньской за самодельным ткацким станком и ткет холст: как же много требовалось его для большой семьи! Неожиданно Матрена улыбается и говорит:
   – А помните наши посиделки от зари до зари? Соберемся, бывало, у подруги со своими прялками и сидим прядем, поем песни. И парни с нами – страсть озорные. Керосину не хватало – лучину зажжем. И не жаловались. Весело было. А парни-то, парни-то какие были в нашу-то пору – огонь! Не то что ныне...
   – Как же не весело! Надо бы веселее, да некуда! – вздыхает Федора и при полном молчании гостей тихо и печально повествует: – Коноплю надо сначала посеять. Вырастет она, милые, лес лесом – дергали вручную. Сначала посконь, а позже – всю остальную. Рученьки-то в кровавых мозолях, по ночам зудят, глаз не дают сомкнуть...
   – А мочка конопли в ледяной воде?
   – А кострика туча тучей, дышать, бывало, нечем?
   – Весело, что и говорить!
   Матрена Дятлова смущенно улыбается:
   – Ладно уж. Что было, то быльем поросло. Но ведь не жаловались?
   – А кому? Кому пожалуешься-то? – грозно и сурово спрашивает Федора, и все вновь умолкают.
   Я смотрю на эту величественную старуху. Ее словно бы прорвало, и она говорит, говорит:
   – Росла я, сами знаете, сиротой. Сызмальства в людях горе мыкала – сколько одних побоев вынесла! Замуж выдали чужие люди. Бил он меня смертно, бил – и сам, поди, не знал, за что. А что поделаешь, кому скажешь про беду свою? Скажешь, тебя же осудят, ославят на все село. А ведь у меня сердце не камень, ведь и я любила, думала о счастье. Да не далось оно мне в руки, счастье это...
   Федора не сидит со всеми вместе за поминальным столом: она хозяйка, ее дело – смотреть за гостями, пополнять закуски, поглядывать на шесток, где, одна сковородка сменяя другую, жарится сало, яичница. Сейчас старуха стоит, высокая и гордая в скорбном своем воспоминании, стоит недвижно над столом, чуть склонив седую голову. У ее подруги, Дорофеевны, губы подрагивают, глаза увлажняются. Дорофеевна отворачивается и концом платка прикрывает лицо. А я вспоминаю ее недавний рассказ:
   – Не знаю уж отчего, только не полюбилась я свекру да свекрови. Пока муж был дома, они ничего, помалкивали, и жить еще можно было. А как забрали моего Матвея в солдаты, тут и началось... Так уж измывались, что не приведи Господь! Сядут, бывало, за стол, а мне и местечка на лавке не оставят. Стою за спиной свекра, свекрови и других снох, потянусь через их головы ложкой к борщу, а он, свекор, швырь ее в сторону. Хочу хлеба ломоть взять – он по руке ложкой. Так и уйду, умоюсь слезами...
   Дорофеевна громко сморкается и выходит на улицу. Прохладный ветерок немного успокаивает. Из проулка появляются девчата. Дорофеевна слышит:
 
Оба парни смелые,
Оба хороши.
Милая рябинушка,
Сердцу подскажи.
 
   Дорофеевна хмурится:
   – Ишь ты, никак не выберет.
   Навстречу девчатам, вышедшим из проулка, быстро приближаются другие – те, что вернулись из города. Вот они сейчас сомкнутся, смешаются, и пойдут по рукам покупки...
   Оживленные лица девчат, прохладный воздух, бодрый голос, вылетавший из репродуктора на клубной площади, зажженные электрические лампы на столбах вдоль всей улицы развеселили Дорофеевну, вообще-то и не склонную к меланхолии. Она возвращается в избу.
   Черноглазая женщина, не проронившая до этого ни единого слова, запевала старинную песню. Поначалу она взяла невозможно высокую ноту, но, увидев, что ее не смогут поддержать остальные, быстро перестроилась, снизила голос, и вот по избе текло уже плавно, ровно и грустно:
 
Через три годочка
Сын домой идет.
Молодую жинку
Он с собой ведет.
 
   Старухи, и особенно веселая Матрена Дятлова, дружно подтягивают:
 
Рада ли ты, маты,
Рада ли ты мною?
Рада ли ты, маты,
Моею женою?
 
   Звуки песни нарастают, воздух насыщается тревогой. Тревожны и скорбны лица поющих. Глаза их блестят. Старая Федора стоит в прежней позе, сложив большие, жилистые руки на груди. Матрена Дятлова раскраснелась, распустила волосы, жилы на ее шее натягиваются струной, по лицу катится обильный пот. Маленькие девочки смотрят на бабушку со страхом: им все кажется, что жилы на ее шее вот-вот оборвутся, и тогда прямо на стол польется алая кровь, а дети очень боятся крови. Молодая Аннушка Сулимова вначале тоже пыталась петь, но не подладилась и теперь, обидевшись не то на себя, не то на старух, так хорошо и верно поющих, поджала губы в иронической усмешке. А черноглазая – вся во власти песни, она как бы помолодела, разрумянилась и, сбросив теплую шаль с головы, заливалась все звонче и звонче:
 
Рада я, сыночку,
Рада я тобою.
Только я не рада
Твоею женою.
 
   Кто-то уже всхлипывает, кто-то глубоко вздыхает. Но песня, как судьба, о которой в ней поется, беспощадна:
 
Наливали сыну
Вина-винограду,
Нелюбой невесте
Зеленого яду.
 
   Черноглазая поет уже надрывным, хватающим за душу голосом:
 
Давай, люба, выпьем,
Да по половинке.
Хай же нас схоронят
У одной могилке!
 
   Старухи подхватывают угрюмо и сурово:
 
Схоронили сына
В зеленом садочке,
Нелюбу невесту
В глубоком ярочке.
 
 
Посадили сыну
Кусточек малины,
Нелюбой невесте
Колючей шипшины.
 
   И вдруг из самых, казалось, сердец старых этих женщин исторгнулось торжествующее:
 
Малина-шипшина
Вместе посрослися:
Знать, мои детины
Крепко влюбилися.
 
   После того как угас последний звук песни, в избе некоторое время стыла напряженная тишина. Думалось, что никто не решится вызволить людей из плена давно минувшего, вызванного к жизни цепкой и жестокой силой человеческой памяти.
   Наконец Матрена Дятлова молвила:
   – А ну их к лешему, эти старинные песни! Душу наизнанку выворачивают. Давайте новую споем.
   – А может, спляшем, а? Нуте-ка, старые, расступись!
   Это выскочила из-за стола женщина лет под шестьдесят, которую все зовут Маруся, – для восьмидесятилетних она и впрямь Маруся, в дочери сгодится. К тому же плясунья, каких не скоро сыщешь. Откуда-то явился и гармонист, сразу увеличивший мужскую часть этой компании вдвое. С его появлением и мне стало вольготнее – как там ни говори, а быть одному среди десяти женщин не очень-то удобно.
   Началась пляска. Должен сказать, давненько уж не доводилось мне видывать такое веселье. И, наверное, было бы еще веселее на этих удивительных поминках, если бы Аннушка Сулимова, самая младшая из женщин, не пыталась подпортить дело своими ироническими замечаниями. Она всеми силами старалась, явно «работая» на москвича, подчеркнуть, что далеко шагнула от этих «некультурных» старух, что ей скучно среди них, что вообще село стало для нее тесным, что ее тянет в город. В который раз заговаривала она о театрах, о концертах, давая понять, что знает толк в искусстве, но старухи беспощадно перебивали ее, подтрунивали над ней, и довольно-таки ядовито, а под конец, не желая, видимо, слушать более ее нытья, выпроводили домой.
   – Плохо им все! – опять сердито сказала хозяйка, захлопнув покрепче за Аннушкой дверь. – Пожила бы она, как мы жили в ее-то годы. Узнала бы такой театр!..
   И опять старухи, перебивая одна другую, заговорили о былом.
   «Ну и поминки!» – думал все время я.
   Потом, уже поздно вечером, Дорофеевна пригласила всех к себе. По ярко освещенной улице шли с песнями и плясками, как при настоящей свадьбе.
   Пришли. Дорофеевна включила телевизор. Показывали кинокартину «По ту сторону». И тут-то я был озадачен весьма любопытным обстоятельством. Старухи молча и важно расселись на табуретках против маленького экрана и стали спокойно ждать. И нисколько не удивились, когда на этом экране появилась девушка и защебетала что-то премилым голосом. Через пять минут наши телезрительницы лишь отдельными вздохами да восклицаниями сопереживали с героями фильма все перипетии. Глаза, в которых некогда, колеблясь, отражался слабый и робкий свет лучины, спокойно глядели на это чудо. И все-таки мне почему-то подумалось, что видели они нечто значительно большее, эти старые и мудрые глаза.
   В полночь старухи разошлись по своим домам. Выйдя на крыльцо, я услышал уже знакомый мне голос черноглазой:
 
Забота у нас простая,
Забота наша такая...
 
   Песенку эту только что пели герои фильма. Старухи теперь понесли ее по селу.
   Так-то и закончились эти поминки.
   – А где же, касатик, все это было? – после некоторой паузы спросила Агафья, когда я закончил свой рассказ.
   – Все случилось, тетенька Агафья, в селе Лопушь Брянской области три года тому назад.
   – А не врешь ли ты, сынок? – Тетка Агафья подозрительно посмотрела на меня. – Больно похоже на наши поминки. Помните, бабы, в прошлом годе вот так же и мы собрались с вами?.. А? Ну, конечное дело, помните! Тогда еще Самонька приезжал в Выселки. Леший его занес к нам. Все поминки испортил своими россказнями. Вот уж, милые, расхвастался! Помнишь, чай, Акулина, как ты его ухватом турнула? Смех и грех! И телевизор мы в тот день глядели...
   – Да нет же в Выселках телевизора.
   – Ране не было. А теперь есть. У Журавушки. Сережа, сын ее, привез из города. И телевизор теперь есть у нас, и поп есть...
   – И поп? – перебил я, крайне удивившись.
   – А как же? И поп. Он у нас на три села один. Через воскресенье, на Петров день, за нами очередь. Объявится в Выселках, отслужит обедню. Такой же старенький, как и тот, про какого ты рассказал. Только самогону в рот не берет. Ему под белой головкой подай, а самогону – ни-ни. От него, говорит, от самогону, тяжелый дух. Верующие могут отвернуться... Так что он, наш батюшка, воздержанный. А попадья померла, бедная, – вдруг объявила тетка Агафья.
   – Что с нею? – вяло, скорее механически, спросил я.
   – Отравилась, касатик. Отравилась, голубок.
   – Это как же?
   – Увидала за образами пузырек. Думала – со святой водой. Решила попробовать, освятить душу. Глотнула, а то, милый, кислота. Так все у ней и сожгло внутрях.
   – Откуда же кислота взялась?
   – Да видишь ли, «Москвич» у батюшки нашего, машина такая. Ездит на ней по селам Богу молиться. Так вот энта кислота нужна ему для мулятора какого-то, нечистый бы его побрал совсем!.. А хорошая была попадья, Царство ей Небесное! Бывало, больше двух десятков яиц за батюшкину панихиду не возьмет, не то что иные прочие...
   На Петров день случай свел меня и с самим батюшкой.

Исповедь отца Леонида

   Он приехал на заре, с последними петухами, осветил фарами маленькое окошко Агафьиной избы и дал долгий, лихой, молодецкий гудок, как это делают юные шоферы, впервые севшие за баранку. Агафья, обычно медлительная, степенная и в речах, и в движениях своих, сейчас метнулась к окну с редкостным проворством, твердя: «Батюшка наш приехал! Отец Леонид!..» Затем она выскочила во двор встречать. Скрипнули ворота, и в них, слышалось, быстро и уверенно прошмыгнула машина. Через минуту мотор умолк, и до меня донеслось глухое, давящее на «о» батюшкино рокотание:
   – Здравствуй, сестра Агафья! Здравствуй, Божья угодница! С праздником!
   И умильное – Агафьи:
   – Спасибо, батюшка! Спасибо, отец наш!
   В избу отец Леонид вошел первым. И прямо с порога пробормотал молитву, слов которой я не разобрал. И, наверно, потому, что меня поразила внешность батюшкина. По рокочущему молодому голосу я собирался увидеть богатыря с черной бородой и черной лоснящейся гривой. Передо мной же предстал седенький и тощий старичок с куцей, осекшейся, словно бы выщипанной, бороденкой и такими же реденькими волосами. В сумеречном свете раннего утра он казался еще немощней, чем был в действительности. И удивляло, как мог этот хилый сосудец помещать в себе столь мощный бас, в котором не слышалось ни единой трещины, ни единой ущербинки. И движения отца Леонида были под стать его голосу – так же сильны и молоды. Я поймал себя на том, что невольно любуюсь этим мощным, красивым голосом, тем более удивительным, что принадлежал он глубокому старику. «Должно быть, этот человек никогда не простужался, никогда не болел ангиной, не надрывался в отчаянном крике и всю жизнь только и делал, что глотал сырые яйца», – почему-то подумалось мне. Все его движения – они хорошо были видны из-за полога, за которым стояла моя кровать, – говорили о том, что отец Леонид совершенно уверен в праведности дел своих и вроде бы ни разу и ни в чем не имел сомнений.
   Чтобы не смущать старух и чтобы мое присутствие не выглядело кощунством, я не был на обедне, чуть ли не весь день бродил по лесу, а пополудни вернулся на квартиру. В избе остались только хозяйка да отец Леонид. Они обедали. Пообедал вместе с ними и я. Насытившись, батюшка стал подремывать. Это заметила Агафья и, не задумываясь над тем, понравится мне это или нет, проводила отца Леонида на мою кровать, откуда вскорости и послышалось мерное дыхание спавшего здорового, уверенного в себе человека. Мне Агафья постелила на полу: племянник не обидится. Я устал от долгой ходьбы по лесу, заснул тотчас же и, надо признаться, спал не хуже отца Леонида.
   А вечером случилось так, что я принужден был выслушать исповедь отца Леонида – исповедь, замечу, необычную, странную в устах священника.
   Мы вышли с ним во двор, уселись на бревне, рядом с «Москвичом», и, не сговариваясь, решили объясниться. Без всяких там предисловий я сказал, глядя прямо в батюшкины чистые, молодо посверкивающие из-под густой наволочи седых волос очи:
   – Если вы скажете мне, что верите в Бога, я не соглашусь. Вы старый, мудрый, грамотный, образованный человек, вы не можете верить в того, кого никогда не было, нет и, главное, не могло быть. Вы не можете верить в Бога!
   – А я и не верю. – Отец Леонид поднял на меня реденькую бороденку, глаза его все так же были чисты и ясны, как у малого дитяти. Губы лишь чуть покривились в усмешечке.
   Меня, разумеется, такое признание озадачило. Я спросил:
   – Не верите в Бога, а служите ему? Как же...
   – О, сын мой, это категории разного свойства – верить и служить. Я не верю в Бога – это правда. Но я служу Ему, потому как верю, что служба моя приносит пользу людям. – Голос отца Леонида окреп, и я понял, что сейчас начнется проповедь – в действительности то была исповедь. – Служу, сын мой, поскольку знаю, что Бога выдумали люди, чтобы держать себя и подобных себе в нравственной узде. Люди пожирали б друг друга живьем, для них ничего не было бы святого, и жизнь превратилась бы в сущий ад, в сплошную Варфоломееву ночь...
   – Но выдуманный людьми Бог не предотвратил ни Варфоломеевой ночи, ни войн...
   – Не Бога в том винить надобно, – зарокотал отец Леонид, недовольный, что его перебили, – а самих себя: плохо законы Божьи соблюдали. Человек должен непременно во что-то верить, и верить всею душой. Ведь и ты, сын мой, не безбожник. Только бог твой зовется по-иному – суть остается та же: держать человечество в нравственной узде. Преимущество вашей теории состоит в том, что она истинна, ибо опирается на материю, на земную плоть. Для нас же вы оставили крохотный островок в океане человеческой мысли, расплеснувшейся так широко и проникшей в такие глубины! Островок этот всегда находится на грани нынешних познаний. Ваша наука, в основе коей лежит материя, тем не менее утверждает, что мир бесконечен. А как, сын мой, сообразовать такое утверждение с той бесспорной истиной, что всякое материальное, а не духовное, тело имеет свои границы, свои начало и конец? И если мир материален – а именно так и утверждает ваша наука, – то может ли он быть бесконечен? Говорить о вечности и бесконечности – значит, сын мой, говорить нашими устами, устами священнослужителей. Вот он, наш островок!
   Я не перебивал отца Леонида, и это прибавило ему уверенности. Он продолжал, и голос его рокотал ровно, размеренно, густея, становясь, как отцу Леониду, очевидно, самому казалось, весомее и убедительнее.
   – Естественные и физические науки штурмуют наш островок. Однако он не исчезает, а лишь удаляется от тех, кто идет на его штурм. Юноша Гагарин поднялся в заоблачные выси, облетел земную твердь за каких-то восемьдесят минут. Ваша идеология могла торжествовать: нет в небесах никакого Бога, никаких ангелов, нет! Не видать! Но что означает сей дерзостный полет этого юноши и его товарищей? Всего лишь блошиный прыжок в масштабе вселенной! Так что, сын мой, наш островок еще долго будет неуязвим. Долго еще вам, вашим близким и далеким потомкам придется атаковать его, прежде чем он сдастся на милость победителей. Островок тот – это наш Ноев ковчег, на котором мы, служители культа, может быть, еще тысячи тысяч лет будем совершать свое плавание в человеческом океане, гонимые всюду, где побеждает ваша идеология, и все-таки не будучи изгоняемы вовсе.
   – Не устарела ли оснастка вашего Ноева ковчега? – спросил я, улучив паузу в батюшкиной проповеди-исповеди. – Среди старух плавает он большей частью, ваш корабль. А старухи скоро помрут. Что тогда?
   – Когда помрет ваша тетка Агафья, старухой станет ее дочь. А под старость человек начинает думать о смерти. Смерть, страшит каждого. И тогда-то в голову приходит сомнение: «А вдруг есть она, потусторонняя жизнь? Начну-ка я, старая, молиться, на всякий случай, замаливать грехи. Что мне стоит». И это все тот же островок, сын мой, все тот же Ноев ковчег. Попробуй потопи-ка его так скоро?
   Отец Леонид победно сверкнул глазом, примолк – передохнуть, видно, захотелось. Через минуту продолжал, как бы размышляя вслух:
   – Вы, коммунисты, исходите из правильного положения, что ваша идеология бесспорна, ибо опирается на бесспорные законы природы, не раз проверенные практикой. В этом ваша сила. В этом же и ваша слабость. Слабость потому, что вы не столь озабочены формой пропаганды ваших идей. Они, мол, истинны и потому победят сами собой. Вы полагаете, что вам достаточно прибить над дверями вывеску: «Агитпункт», и туда валом повалит народ, достаточно любой сарай назвать клубом, и туда также повалит народ. У нас же, Божьих слуг, нет такой уверенности, мы исповедуем заведомо ложные идеи и потому должны быть изощренными в своей пропаганде... Вы видите, молодой человек, я уже давно перешел в разговоре с вами на вашу лексику. Так мы скорее поймем друг друга... Да, мы должны быть изощренными. Вспомните, где обычно строилась на селе церковь? На самом видном, на лобном, самом красивом месте. А кто был ее зодчий? Архитектор с мировым именем. Церковь должна парить над селом и окрестными деревнями, как белая птица, ее златые главы должны рождать восторг и трепет у проходящего. У взглянувшего на нее – слезы восхищения, и чтобы сами собой слетали с губ горячие слова: это действительно храм Божий! А кто были рисовальщики, расписывавшие внутренность церквей? Художники с мировыми именами – Микеланджело, Рафаэль, Леонардо да Винчи, из наших российских, – Рублев, Брюллов, Поленов, Коровин, Васнецов, Нестеров!.. А кто сочинял музыку для церковного песнопения? Моцарт, Бах, Бетховен – да, да, сочинял и Бетховен! – Шопен, Римский-Корсаков, Чайковский! Вот каких гениев привлекла церковь!.. На хорошем спектакле человек может просидеть три, ну, от силы четыре часа – да и то с двумя антрактами. А в церкви не сидят, а простаивают иной раз по двенадцати часов – и никто не чувствует усталости. Какое же красочное представление мы должны дать нашим зрителям и слушателям, чтобы они не уставали, чтобы испытывали все нарастающий внутренний восторг!.. Мы, священники, всегда мыслим реально. Даже в годы, когда религиозный фанатизм достигал своего апогея, в деревне было не более двадцати процентов истинно верующих. Остальные восемьдесят процентов – законченные безбожники, ибо крестьянин по социальной природе своей недоверчив, к тому ж дружен с землей, мозг его эмпиричен, житейский опыт подсказывает ему: «Бог-то Бог, но и сам будь не плох», или же: «На Бога надейся, а сам не плошай!» Вот вам крестьянская вера! И все же в церковь, на моление, шло чуть ли не все село. А почему? Да потому, сын мой, что церковь для многих была не чем иным, как сельской оперой! Да-да, именно оперой! К тому же многие прихожане сами участвовали в этом ярком, красочном спектакле. На крыльцах-то пели мужики и девчата из этого же села. Раз в неделю у них при церкви были спевки, или репетиции, как бы вы назвали теперь. И опять же – развлечение, это ж не что иное, как хорошо поставленная самодеятельность при вашем клубе. И мы это знали, и нас это нисколько не смущало и не огорчало. Из церковной самодеятельности вышло немало выдающихся оперных певцов. В том числе и Максим Дормидонтович Михайлов. На сооружение храмов сельская община не жалела средств – так возникали в каком-нибудь безвестном селении сооружения дивной красоты и долговечности. Мы знали, что тут нельзя экономить. Экономь на чем угодно, только не на этом! Сколько получают ныне ваши сельские просветители – я имею в виду заведующих клубами, библиотеками? Тридцать или сорок рублей. И вы хотите, чтобы работа там была хороша? Не получится, сын мой. – Голос отца Леонида стал глуше. – Ваша молодежь стала грамотной. Теперь она хочет по уровню своих знаний получать и духовную пишу. И когда вы не даете ее на селе, она, молодежь, ищет такую пищу в городе. Потому-то и продолжается уход юношей и девиц в город. Процесс этот может быть обратимым лишь при одном условии: молодые люди должны на селе иметь те же духовные блага, что и в городе. Так-то, мой милый! Я уж старый человек, мне поздно менять профессию, хотя в душе я и материалист. А вам же достраивать то, что вы начали строить. И я говорил обо всем этом с единственной целью, чтобы из моих слов вы извлекли некую пользу для себя...
   – Но не грешно ли, отец Леонид, вам, не верующему в Бога, внушать эту веру другим? Я говорю о грехе в гражданском, моральном, так сказать, смысле, а не в смысле религиозном.
   – Грешно, разумеется, – тут же согласился священник. – Но я уже сказал: мне поздно начинать все сначала. Мне восемьдесят лет.
   – Толстой в восемьдесят два...
   – Но то был Толстой! – быстро перебил меня отец Леонид.
   Теперь мы долго молчали. Я думал о том, как должно быть тяжело человеку, который сам понимает, что вся жизнь прожита ложно. О чем думал мой собеседник, я не знал. Вскоре появилась тетка Агафья, позвала батюшку зачем-то в избу. Сейчас же оттуда через открытое окно покатился его по-прежнему уверенный, погромыхивающий бас:
   – Спасибо, сестры мои. Бог милостив, он вознаградит вас сторицей. Бог всевидящий и всемогущий. Он возблаговолит к вам и сделает светлой старость вашу. Благодарствую, сестры!
   Из избы отец Леонид вышел в сопровождении пяти или шести старух – когда они только успели наползти в Агафьину хижину! Каждая несла что-то в узелке, одна – еще и в большой, плетенной из ивовых прутьев корзине. Все это под наблюдением невозмутимого и деловитого батюшки было уложено частью в багажник «Москвича», частью на заднее сиденье, внутрь машины. Проверив, прочно ли уложена поклажа, отец Леонид не по летам быстро взобрался в автомобиль, приветливо сделал ручкой – мне даже показалось, что он подмигнул, – дал протяжный гудок и задом лихо выкатился на улицу.
   «Москвич» окутался пылью и через минуту пропал из глаз.
   У ворот рядком стояли довольные, счастливые богомолки.